Изменить стиль страницы

Немедленно после собора 1666 года состоялся в Москве великий Церковный Собор 1666–1667 годов с участием патриархов антиохийского и александрийского. Таким образом, на этом соборе присутствовали уже не одни только русские иерархи, и он мог поэтому рассматриваться как Вселенский Собор Православной Церкви. Собор этот был созван для суда над патриархом Никоном, но занялся и вопросом о церковных исправлениях. Он утвердил и благословил исправления Никона и, что особенно важно, изрек анафему на тех, кто ослушается соборных постановлений и не примет новых книг. Эта анафема имела огромное историческое значение: ею все приверженцы старины были поставлены в положение еретиков, она превратила разрозненную оппозицию в формальное разделение церкви и вместо того, чтобы уничтожить церковную смуту, усилила и обострила ее. Движение против новшеств не только не прекратилось, но увеличилось, превратилось в вооруженный мятеж. В Соловецком монастыре движение было подавлено только в 1676 году.

Надо сказать, что приверженцы русской старины не смущались тем, что реформы производились учеными людьми, греками и киевлянами, и одобрены восточными патриархами. Русские люди не считали греков и киевлян своими учителями. После Брестской унии 1596 года киевляне были заподозрены в симпатиях к латинству; в Москве говорили, что у них православие «пестро». Это убеждение поддерживалось и той ученостью, которую привозили с собой киевские монахи: ведь они все выходили из школ, которые хотя и были основаны православными, но все же по образцу иезуитских коллегий, и преподавание там велось по тем же учебникам. Многие, желая усовершенствоваться в науках, временно отпадали от православия, чтобы иметь возможность доучиваться в иезуитских коллегиях и в Риме.

Что же касается греков, то они скомпрометировали себя Флорентийской унией, и хотя они отступились от нее, доверие к ним не восстановилось. Даже такой просвещенный человек, как Арсений Суханов, член редакционной комиссии по исправлению богослужебных книг, отзывался о греческом духовенстве пренебрежительно, он говорил: «И папа — не глава церкви, да и греки — не источник, а если бы и были источником, то ныне этот источник пересох; вы и сами, — говорил он грекам, упрекавшим московитян в том, что их православие испорчено, — страдаете от жажды; как же вам напоить весь свет из своего источника». И в этих словах была несомненно доля правды.

Православная церковь на востоке влачила тогда жалкое существование, в среде иерархов были люди малоученые, простецы — что они могли дать русским людям в смысле научения веры? По мнению русских людей, греки не могли держать в чистоте православие. Московитяне полагали, что русские люди, — живущие под властью православного царя, должны иметь преимущество. В глазах благочестивых людей православие сохранялось только в одной Москве, и они решили сохранить это переданное Богом сокровище во всей неприкосновенности. Протопоп Аввакум был красноречивым выразителем этого взгляда. На соборе 1666–1667 годов на упрек греческих патриархов в том, что он упрям, что все на востоке — и сербы, и албанцы, и римляне, и ляхи крестятся тремя перстами, а он упорствует и крестится двумя, отвечал: «Вселенские учители! Рим давно упал и лежит невосклонно, и ляхи с ним же погибли, да и у вас православие пестро, от насилия турскаго Махмета немощны вы стали и впредь приезжайте к нам учиться; у нас Божией благодатью самодержавие и до Никона-отступника православие было чисто и непорочно и церковь немятежна». Греческие патриархи потеряли уважение в глазах русских людей, потому что они постоянно приезжали в Москву за милостыней. Русские люди знали, что за милостыню они подтвердят все, что бы им ни предложили. Сам Никон жестоко бранил их на соборе, когда правительство авторитетом патриархов стало пользоваться против него. «Бродяги вы, — говорил Никон, — ходите всюду за милостынею», и иронически советовал им поделить между собой золото и жемчуг с его патриаршего клобука и панагии. При таких условиях, конечно, мало что значили заявления антиохийского и александрийского патриархов. Оставался еще судья в этих вопросах — человеческий разум, но компетенция человеческого разума в делах веры была заподозрена еще раньше, чем авторитет греческой церкви. Этому презрению к усилиям человеческого разума русские люди научились от самих греков, от византийских ученых. Поэтому вполне понятно изречение протопопа Аввакума: «Хоть я и несмыслен гораздо — неученый человек, диалектике, риторике, философии не учен, — зато знаю, что вся в церкви, от святых отцов переданная, свята и непорочна суть; держу до смерти, яко же приях, не предлагаю предел вечных; до нас положено: лежи оно так во веки веков». Понятна теперь и решимость Аввакума и его сторонников отстоять каждое слово, каждую букву, «умереть за единый аз».

Это говорилось по поводу Символа Веры, где, как известно, в одном месте был лишний аз: «рожденна, а не сотворенна». При такой психологии раскольническое движение должно было принять характер не только консервативный, а прямо ретроградный, должно было выйти не только протестом против церковной реформы, но и против западного просвещения. И вот мы слышим от Аввакума: «Ох, бедная Русь, что это тебе захотелось латинских обычаев и немецких поступков?» Этот вопль находил отклик во многих сердцах ревнителей древнего благочестия. Вследствие этого движение вышло из тесных рамок церковной жизни и сделалось национальной реакцией против иноземного влияния. В этом своем виде движение обнаружилось уже после смерти Алексея Михайловича, при Федоре Алексеевиче и, главным образом, при Петре Великом.

Таким образом, в русской жизни XVII века обнаружились два течения: одно приводило к усвоению западной культуры, другое течение было консервативное и было представлено людьми, которые упорно стояли на старине. На этой почве и возгорелась борьба, которая выражалась часто в ярких драматических или даже прямо в трагических эпизодах: припомним хотя бы подвиги самосжигателей на севере в царствование Федора Алексеевича и Петра Великого — люди изнемогали в борьбе с царством антихриста и спешили очистить себя огненным крещением, палили себя в срубах с женами и детьми. Однако жизнь брала свое, колесо истории было трудно остановить, и все более могущественным становилось то течение, которое превращало Московское государство в государство европейское.

Несмотря на всю закоснелость русского общества, несмотря на сильные протесты приверженцев старины, иноземное влияние крепло и развивалось и, наконец, проникло туда, куда ему загражден был всякий доступ, — проникло на женскую половину царского дворца. И вот после смерти Алексея Михайловича двери царского терема широко раскрылись, и из них вышла в народ царевна, совершенно не похожая на тех, которых знали русские люди. Эта царевна смело вошла в мужское придворное общество, с бою вырвала кормило правления у своей матери и в сообществе со своими друзьями стала направлять Московское государство на тот же путь прогресса, который ему указан был предшествующей историей. Это была царевна Софья, старшая дочь царя Алексея Михайловича.

Чтобы оценить по достоинству это новое явление русской жизни XVII века, мы должны познакомиться с бытом царского терема XVII столетия, должны посмотреть, что такое представляли собой прежние царицы и царевны и каково было их житье-бытье.

Русские царевны XVI и XVII веков имели более несчастную участь, чем боярышни того же времени, а положение последних было таково, что едва ли какая-либо современная девица способна представить его даже в мыслях. В быту русского общества XVI и XVII столетий господствовало строгое затворничество женщин. «Состояние женщин, — писал барон Сигизмунд Герберштейн (который был послом в России при Василии III), — самое плачевное. Женщина считается честною только тогда, когда она живет дома взаперти и никуда не выходит; напротив, если она позволяет видеть себя чужим и посторонним лицам, то ее поведение становится зазорным. Весьма редко позволяется им ходить в храм, а еще реже в дружеские беседы, разве уже в престарелых летах, когда они не могут навлекать на себя никаких подозрений». «Знатные люди, — рассказывает другой иностранный наблюдатель, Бухау (в половине XVI столетия), — не показывали своих жен и дочерей не только посторонним людям, но даже братьям и другим своим родственникам, и в церковь позволяли им ходить только во время говенья, чтобы приобщиться святых тайн или в другое время в самые большие праздники». Прошло еще сто лет, и мы от своих и иностранных наблюдателей опять слышим то же самое. «Московскаго государства женский пол, — пишет наш подьячий Г. К. Котошихин, — грамоте неученыя и не обычай тому есть, а природным разумом простоваты, и на отговоры несмышлены и стыдливы: понеже от младенческих лет до замужества своего у отцов своих живут в тайных покоях, и опричь самых ближних родственников, чужие люди, никто их, и оне людей видети не могут. И потому мочно дознаться, от чего бы им быти гораздо разумным и смелым. Также как и замуж выйдут, и их потомуж люди видают мало». Так Котошихин описывает положение женщины высшего класса русского общества. Что же касается женщин из простонародья, то их, конечно, можно было видеть везде: и на улице, и на рынке, и на реке, и в хороводе, и на качелях. Но то, что в быту высшего московского общества было обычаем, в царском быту охранялось правилами строгого придворного этикета. Женщины царской семьи были совершенно изолированы от внешнего мира. Австрийский посол Мейерберг, бывший в России в царствование Алексея Михайловича, сообщает, что «за столом государя никогда не являлись ни его супруга, ни его сын, ни сестры, ни дочери; из 1000 придворных, — продолжает он, — едва ли найдется один, который может похвалиться, что видел царицу или кого-либо из сестер и дочерей государя». Даже врач не мог их видеть. Когда однажды по случаю болезни царицы необходимо было призвать врача, то прежде чем ввели его в комнату к больной, завесили плотно все окна, чтобы ничего не было видно, а когда врачу нужно было пощупать у ней пульс, то руку ее окутали тонким покровом, дабы медик не мог коснуться ее тела. «Царица и царевны выезжают в каретах или в санях, всегда плотно и со всех сторон закрытых; в церковь они выходят по особой галерее, со всех сторон совершенно закрытой». Когда царице и царевнам приходилось выходить из кареты, около них по обе стороны носили «суконные полы» (то есть ширмы), чтобы «люди их зрети не могли». В церкви царицы и царевны стояли на особых местах, завешанных легкой тафтой. Во время пребывания их в церкви там находилось очень немного народу: священник, несколько церковников и несколько ближних бояр, а иные люди не бывали. Чтобы не попадаться людям на глаза, царицы и царевны выезжали в церкви и монастыри по ночам, в монастырях иногда в час ночи служили обедню специально для царицы и царевен. Когда царица выходила из своих внутренних покоев, чтобы садиться в карету, все встречные должны были падать ниц на землю, то же самое происходило и тогда, когда царица подъезжала ко двору и выходила из кареты. В самом дворце, по свидетельству Рейтенфельса, «русские царицы проводили жизнь в своих покоях, в кругу благородных девиц и дам, так уединенно, что ни один мужчина, кроме слуг, не мог ни видеть их, ни говорить с ними». Но Рейтенфельс не точно сообщил, что слуги могли видеть царицу: они тоже не имели доступа в ее покои. Царица посылала со своими поручениями прислужниц или ближних бояр родственников. Вот какова была обстановка, в которой протекала жизнь русских цариц и царевен в XVI и XVII веках почти до смерти Алексея Михайловича.