Изменить стиль страницы

— Иди, доченька, иди погуляй. Да косыночку-то надень. Больно уж она тебе личит.

— Все! — говорит Юрий. — Не соображаю больше. — Смотрит на часы. — Ого!

Они выходят из монтажной. И Виталий тоже чувствует — устал. То есть он-то сам давно устал и практически перестал быть полезным: сообразить, к примеру, какой кусок лучше, уже не мог.

— Эх, боюсь, налепил не то, — говорит Буров, сбегая по лестнице. — Много там быта прет. И сантимента. Не то я хотел, не то!

— По-моему, в меру, — отвечает Виталий. Ему нравится то, что выходит, что постепенно начинает проступать. — Есть там, Юрка, не абсолютная буквальность, понимаешь?

— Не! Не понимаю.

— Ну как же так? Бывает в искусстве, в любом — живописи, литературе, кино — все похоже, похоже — не придерешься…

— Правдоподобием это называется, мой друг теоретик. — И смеется. — У меня был приятель, он почти ни одной буквы не выговаривал! Он бы сказал «теаэтик», что с той же охотой могло бы означать «человечек». Ну, так что, теаэтик?

— Ну тебя, сбил. Так вот я про что. Чего смеешься?

— Сметлив. А тебя, между прочим, сроду не собьешь.

— Ну и не пробуй. Так вот. Бывает так, все похоже. Стол — это стол, изделие из древесины. Снег — снег, — замерзшая вода. Человек — одушевленное скопище клеток, всяких там генов, хромосом, РНК, ДНК…

— Чего-чего?

— Неважно. Кислоты такие — рибонуклеиновая в дезоксирибонуклеиновая; — это я убиваю тебя эрудицией. Чтобы сквитаться за твой чертов дар. Комплексую.

— Какой дар?

— Потом. Я о фильме. Видишь ли, Юрка, я ведь тут сбоку припека — полуавтор, статист — и потому могу судить трезво. На сцене — ты. Но мне кажется — есть в том, как ты снимал и как монтируешь теперь, есть нечто, что держит фильм выше буквальности. Есть еще что-то поверх быта, плоти…

— Должно быть. Должно, — уже серьезно кивает Юрий. — А что быт — так ведь в чем ему, духу-то, удержаться, как не в плоти.

Они выходят на улицу. Воздух уже темен, огни из окон и от фонарей едва разрежают тьму. Идут молча, и Виталий каждым нервом, каждой клеточкой кожи чувствует Юркину взвинченность. Но он не знает, что это уже другие заботы, потому что назавтра опять все заваливается.

…Найти голос

(Лина Строева не может).

Попросить 4-й тон-зал для репличного озвучания.

Диспетчерская!

— Ты меня слышишь, Юрка!

— А?

— Я говорю — ты убедителен. Понимаешь?

— Ты про что, Талик?

— Что все вращается вокруг тебя. Всё и все.

— Так я — режиссер. Вокруг костюмера им, что ли, вращаться?

— Не о том! Ты же знаешь, о чем я. Если бы ты остался со своими картинами, то я, и Она, и Володя Заев, и сто людей еще бегали бы к тебе смотреть их, спорили бы о выставках, о художниках, о колорите, рисунке, мазке, фактуре — черт знает о чем еще!

— Ну?

— Что «ну»? Не со всеми же так.

Юрка вдруг рассмеялся.

— Талька, ты завидуешь моему могуществу, а? Не скрывай! Скажи мне всю правду, не бойся меня, в награду любого возьмешь ты — знаешь кого?

— Догадываюсь.

— Прав я?

— Наверное. Ведь эта веревочка, Юр, еще с Крапивина вьется.

— А как же. Два взаимных завистника.

— Неужели и ты? Чему, Юрка?

— Всему. И изыску этакому, узкому лику, как с иконы, и культуре, и эрудиции твоей проклятой. Начётчик чертов! Книжный червь! Ну, и… сам знаешь. Это уж после. И ведь только в Москве узнал. Позвонил тебе — тогда, после встречи. А она подошла. Меня — как током! Ладно, дело прошлое. Ты ее не больно-то счастьем одарил.

Юрий теперь говорил тихо, бурчал себе под нос. Виталий едва улавливал.

— А ты бы? — почему-то спросил он, дивясь своей бестактности. Никогда ведь не говорили об этом. И не следовало.

— Я бы? — Юрий вдруг остановился, глаза сузились, лицо смялось, как в первый день их знакомства. Вздрогнула, ожила подвижная ноздря. — Я бы? Тогда? Если б она… ко мне? Да я бы… Я бы… — И задохнулся. Потому что, видно, и любовь эта, эта именно, была подвержена такому же азарту, такой же самоотдаче, как все, на чем сходились лучи его живого интереса. — Да не было бы счастливей женщины! Все бы двери ей отворены, все цветы дарены, все ее прихоти… А хочешь еще честней? Я тебя убить хотел. Думаю — подстерегу там, в твоей этой московской улочке… Потом понял — куда мне. Но смерти я тебе, Талька, желал.

Они стояли посреди площади — Юрий бледный, взбаламученный, Виталий не глядел на него: щурил глаза, всматриваясь в плетение веток чьего-то дворового тополя. И — смешно! — ощущал себя чуть выше (ведь тот, кто слабее чувствует, всегда больше защищен) и тут же завидовал (опять завидовал!), что никогда не мог так. Не мог разрешить себе.

— А теперь, Талька, — Юрий прижал обе руки к груди, — вот — честно — я рад. Я бы, может, без этого… без горя… так в работу не влез. Я не умею делить пирог: вот тебе, а это не тебе. Не умею. Устроен по-дурацки. И мне мешало бы.

«А Она?» — хотел спросить Виталий, но не хватило храбрости. Поскольку это ему, Виталию, было важно. Было. Против воли. И еще подумал о себе: разве мне-то не мешало? И ответил честней те: нет. Так и сказать нельзя. Меня это съело. С потрохами. И не было щита, чтоб заслониться. Не было того, что стало бы выше любви, выше долга. А пристрастие было? Было. Эти самые ДНК и РНК и попытка подглядеть одну из бесчисленных тайн природы, чтобы за ней оказалась другая, третья, чтоб разверзлась потом пропасть вроде вселенной и оказалось, что ты увидел одну из крохотных звездочек среди бесчисленных еще не открытых.

Но заболела мама… Но начались драматические нелады с Лидой, потом рождение Пашуты, довольно-таки ощутимая бедность. И — не позволил себе, не отважился. Чувство долга? Пусть так. Нет — осторожность. Робость. Та впитанная из тревожных сумерек, окружавших маму, ее слабые плечи, ее пугливый взгляд:

…Улетали филины, остался один.
Остался один, на сучочке сидит…

«О мадам, то, как проходит наше детство…» Теперь они шли молча — каждый в своем — до перекрестка, где обычно прощались.

— До свидания, мой режиссер.

— Приятных снов, соавтор. — И вдруг рассмеялся. — А все-таки она у нас полетела, а? Фильм засыпали, но Алена полетела. — И добавил доверительно: — Онка до того не в форме была, я боялся: мы с тобой взлетим, а она останется. Как в том анекдоте, знаешь, — поезд отходит, провожающие успели впрыгнуть, а тот, кого провожали, пассажир — нет! — И вдруг оборвал: — О, чуть не забыл. Она завтра уезжает к себе. Приходи провожать. — И сжал руку. — До завтра.

Виталию показалось, что разговор был нарочно оборван. Жалеет? Не хочет расспросов? Впрочем, он и прежде так: «Ну, до завтра».

* * *

Он сказал, что я кошка, что привыкла к дому, а не к нему. И что пусть я уезжаю. Потому что я много беру его времени и он не может работать, когда я за спиной все время плачу. Я сказала, что я не буду плакать, а он говорит: все равно. А куда мне ехать? Если в Юрбаркас, так мама меня не примет, потому что она вышла замуж. Она сказала, что вот я старая, а вышла замуж. И тогда я написала, что я тоже вышла. А она ответила, чтоб я теперь присылала ей деньги. Разве ей муж не дает?

Он говорит, что я плачу. А как же не плакать? То я болела, теперь он прогоняет. Я могу поехать к Юргису, он мне пишет письма. Он тоже режиссер. И имя то же. Но у него есть жена. Может, он ее бросит? Но Юргис не сможет так махнуть рукой за голову — э, пропади все пропадом! И он не скажет так: «Онка, счастье ты мое несуразное!» И что я дурочка, и что я зверушка, и что я птича (потому что по-русски «птичка» слишком ласково). И сказку никакую мне не расскажет. Я совсем не могу спать. Я все время об этом думаю. А он вчера проснулся, поглядел в мои открытые глаза и сказал: «Не вынуждай меня на благородство. Тебе же будет хуже».