И девочка вдруг прижималась к старику — всего секунда, — но он успевал провести шершавой рукой по мяконьким ее волосам.
Аленка рисует. Рисует странно и тайно от подруг (только Чирикову дозволено видеть). Вот огромная оса, сидящая, как на крыльце своего дома, на ветке сухой сосны. Оса велика несоразмерно иглам, веткам и самому дереву. Она хозяйка здесь и глядит осмысленным, нечеловечьим взглядом.
…Глаза Чирикова — только глаза, но их достаточно для портрета. А еще — лицо незнакомой женщины. Молодое лицо, искаженное страхом.
— Кто это? — спрашивает Чириков.
Аленка пожимает плечами. Это лицо из ее снов и видений, где эта женщина укладывает ее спать, играет с ней в саду, ведет к какому-то дому — городскому, серого камня, вытянутому вверх, с окнами, похожими на бойницы…
— Кто это, Аленушка?
— Не знаю.
Буров и Виталий уже смотрели однажды снятые куски.
— Видишь, а? — азартно спрашивал Юрий. — Здесь живой нерв есть. Должно сложиться. Если, конечно, монтаж не запорю. Да что ты! Я башку об этот монтажный стол расшибу, а сделаю!
— Меня возьмешь в монтажную?
— Приходи. Отберем. А звук я сам буду класть. Тут — не оглянись, не промахнись.
Юрий был бодр, возбужден. Виталий дивился, как легко он находит слова для актеров, как следит, чтобы не терялся темп от куска к куску. Юрка все держал в памяти. Смешно, но даже костюмы — кто в чем был одет, — хоть, ясно, это дело не его. Он был деспотом на съемочной площадке. Но поскольку ярок, точен, сметлив, все принимали его деспотизм как должное. Даже Володя Заев.
— Слушай, хватит мне этих световых чудес, — сказал ему как-то Буров. — Умерь индивидуальность. Не самовыявляйся. Пусть эта сцена пойдет в простоте. — И добавил мягко: — Мне тут передых нужен.
Володя, который обычно обижался легчайше, не возразил и велел снять задний подсвет.
Старая гримерша Танечка, костюмеры, осветители, вся операторская и режиссерская группы, не говоря уж об актерах, были не просто готовы к съемкам, а по мановению короткого буровского пальца как в бой кидались — так он их наэлектризовал.
Виталий помнил: Юрка и в школе был командиром. И зачем-то спрашивал себя, примерял чужие одежки: «А я бы смог?»
И зря думал об этом. Нет, не смог бы, не смог. Не та хватка! Есть профессии, для которых надо родиться: то есть не только в таланте дело, но и в характере. Талант должен быть поддержан характером.
Буров с начала работы вел записи предстоящих дел:
Директора подобрать (чтоб без Тищенки).
Лучше подождать Стася Петрова.
Еще раз — см. смету.
2-й режиссер (чтоб непременно был Стеклов).
Добиться Заева с 15-го.
См. павильон — изба — плохо!
Рано тает! Как быть?!
Ускорить выезд на натуру (снег тает). Машина (заявку!).
Она…
Юрка усмехнулся над этой записью. Ведь он хотел заменить Ону! Была такая нелепая мысль! Разве нашел бы? Хорошая оказалась артистка. Вот ведь примитив, а таланту бог дал вдосталь. Работать с ней тяжело. Устал. Вообще устал. А впереди весь монтажно-тонировочный!
Вот я и потеряла все. Как в той птичьей сказке. Эта женщина, царевна, говорила: «Только не спрашивай, кто я!» Но человек всегда спросит. Ему все надо. Узнает и сожжет крылья. А ведь у нее тайна была. А мне был выбор: с ним быть или роль играть. Дура я, дура! Мне бы отказаться! Все про меня узнал и перышки мои — в огонь!
Нам в институте часто говорили: на сцене сквозь роль просвечивает нутро актера — ну, какой он, значит, человек. Я не верила, потому что бывает, что дурные люди играют прекрасных и все в зале плачут.
Он выпотрошил все мое из меня. Теперь хорошо меня знает! Велел вспомнить детство, и первую любовь (как я была влюблена в соседского мальчика Олави), и даже отца. Отец у меня был добрый, тихий. И все при нем были добрые и тихие, даже мама (теперь-то она другая!). Мы тогда уже в Юрбаркасе жили (теперь мама сдала часть дома), и у нас была пасека (и пчелы тоже добрые), был лохматый пес Блускис… Отец меня в поле с собой брал, вроде как Чириков Аленку (мы ведь крестьяне), о траве, о посевах рассказывал. Только я так не болела, как Алёнка. Но теперь мне кажется, что и я болела. И когда Чириков наклонился над ней, то есть надо мной, и шепчет, будто молится:
— Дочушка, пожалей ты меня, дочушка, родимая! — я заплакала.
Юрий рассердился. За дело, конечно. Только ведь мне-то никто таких слов не скажет. И я остановиться не могла. И он не скажет. Теперь. А ведь он добрый. А что на съемках обманул: «звонил, мол, все у тебя в порядке», — так это не для себя. Для дела. А потом — ведь и верно, ничего плохого не нашли. Хотя он, конечно, об этом не знал. И почему в голову все он лезет? У меня обида: он и сказки, может, для дела рассказывал: посадит на колени, как маленькую, и рассказывает. Еще — стихи… Неужели только для фильма? Нет! Нет! Неправда это! Он прежде на меня смотрел так — чуть вбок, — это при других. А уж когда мы вдвоем — особенным, «нашим» взглядом: что вот, мол, мы вместе и что я ему нравлюсь. А вчера посмотрел спокойно так, открыто, кивнул даже. И ничего не пробежало из его глаз в мои. Я знала, что так будет. Знала. Все перышки он мои пожёг. Все до одного.
Диспетчерская до 12-ти.
Ролик № 1. Поправки.
1. Титры см!
2. Выбросить сапоги (вагон).
3. Чище переход к деревне.
4. № шифра.
5. Монтаж «по Домье».
Полсмены с 20.30 до 24-х.
Выбить смену (с 16 до 24-х).
Ролик № 1.
Переход из зтм в зтм (не выйдет — выкинуть!).
Проход у реки — 2-й дубль.
Следы на песке запороты! (Искать!)
Аленка безобразна (см. дубли).
Монтажный стол, маленький экран, с двух сторон — диски. Тут режут пленку, склеивают ее липучкой, то есть скотчем, давят прессом.
— Талька! — оборачивает Буров воспаленное лицо. Подвижная ноздря его так и ходит. — А? Гений Володька, да? — Но чаще, гораздо чаще наоборот. — Ну? Можно из этого дерьма слепить хоть полфильма?
Обычно Виталий видит его лохматый затылок. И даже затылок сосредоточен и напряжен. Режиссер лепит фильм. Работа, конечно, адовая, и Юрий жадно выкладывается.
— Смотри в оба! — вопит он Виталию. — Мамаша пошла!
На экране пожилая женщина в платке. Черты мягки, обычны. Это — Нина Смирнова. Но ее не узнать: грим, свет. Сперва не обращаешь внимания — идет и идет человек вдоль деревни. Но вот она у Чириковой избы. Быстрый тревожный взгляд ее — на окно. Не просто тревожный: в нем ожидание, тоска, страх. И вдруг сдвинула брови, увела внутрь все, что было на лице. Стучит в окно. Аленка метнулась за стеклом, распахнула незапертую дверь: входите.
— Ты кто? — спрашивает женщина.
Говорит не как все. Чуть уловимый акцент выдаст нездешнюю. Аленка глядит молча.
— Кто там, Аленушка? — слышен старческий голос из избы.
Алена все молчит и смотрит. Потом зовет женщину:
— Войдите в избу.
И та идет. Заново, ее глазами, видятся сени, ведерки с водой, прикрытые деревянными крышками — аккуратными, Чириковой бережной работы; потом — комната с Алениными рисунками, странными: вот огромная оса в сухих еловых ветках, вот — во весь холст — мухомор, похожий на еще не раскрывшийся цветок, а у его подножья крохотная, забытая человеком корзинка (человеком, который рядом с этим грибом не больше гнома). А на другой степе, возле семейных фотографии, — портрет.
Женский.
Гостья сбрасывает платок. Всматривается.
Теперь видно, что это одно лицо — молодое и старое. Лицо той женщины, которую уносили во время боя. Алена прижала руки ко рту, чтобы не крикнуть. В это время из-за переборки выходит старик. Ему не надо портретов. Он понял сердцем.
— Поди, дочка, достань из колодца молока, — просит он. И видно, как руки его трясутся. И что он стар. И потерян.