Изменить стиль страницы

Вот, слава всевышнему, приобрела с помощью гримерши человеческий облик. Задумалась. Правда, грустно задумалась, но хоть не этот идиотский оскал!

— Так, Онка, то есть Аленка! Ты же особенная — готовая навзрыд при случае, готовая полететь… поднести к губам, прислушайся… Ну, ну… Володя! Заев! Пошли! Сперва вот эти сцены снимем: остановилась, удивленная, после качанья. Так… И сразу Аленкину песню.

Володя снял Онино застывшее, оторвавшееся от происходящего лицо, недоуменный взгляд. И все. Теперь она застыла в этом слушании себя. Нужен переход в радость, потом — прилив сил от чувства полета и чтоб это все перешло в песню. А Она будто заснула.

— Стоп! Стоп! Остановить качели!

О господи! Наработала одно состояние, а перескочить в другое не может. Разве это артистка? Надо было не снимать ее, не брать. Она же сама говорила: отпусти, больна, жду анализа. Э, какого такого анализа? Что-то Юрий не очень понял и не спросил. Ну да, десять дней… Да ведь она не сказала ему, вот что! Он плохо спросил, а она не сказала. Замкнулась. Может, волнуется о себе? Ведь это серьезное. Он примерно представляет себе, что это за десять дней, что за посев. Может, ей не до роли, а? Как же так. — идет съемка, а ей не до роли? Ждет анализа. Но ведь, дьявол вас погладь по макушке, мы должны снять сцену?!

Юрий подошел к Заеву:

— Получился кусок после качанья?

— Порядок.

И, пугаясь своей выдумки, подозвал Ону:

— Молодец. Спасибо. Не устала?

Она была довольна, но — как-то не так. Не было полной радости, что получилось, и не было состояния, когда человек еще не вышел из роли. Не вся она тут, не вся!

Юрий помедлил и все же решился:

— Да, Она, совсем забыл: я звонил в лабораторию — у тебя все в порядке.

Она трепыхнулась навстречу, боясь верить:

— Но это немножко-немножко рано сказать. Только через десять дней.

— Уже кое-что видно. А через десять дней — наверняка.

В глазах у нее показалась искорка живого. Да, да, вот такая и нужна!

— Онка, если не устала… Не устала?

— Нет, что ты.

— Иди на качели и повтори-ка переход — от этого «к губам поднесу и прислушаюсь» к новой попытке полета и к песне. А то Володя запорол там что-то.

Нет, снова уйти в себя ей толком не удается. Ну, да пустяки, это уже есть, склеим. А перейти из затаенности в радость открытия — да, да! Вот оно! Оттолкнулась ногами от земли, сперва тихонько — недоуменный и счастливый взгляд и выкрик — странный, хрипловатый. Отпустила верейки, разбросала руки:

— Лари-а, ари-ла!

(Какая уж тут песня! Онка птица не певчая!)

— Идет! Хорош! Дубль давай!

Позже Володя, взгромоздясь на качели, снимет другие кадры, с точки зрения Алены, — взлет: ветки деревьев, облака — и вниз: стремительно набегающая земля, корень, трава, вытоптанная возле сосны площадка.

…Шли последние съемки.

* * *

Давно уже стаял снег — тот, по которому топал старый солдат Чириков; побурела прежде белая, чистая поляна, с нее начинался фильм — поляна в лесу, последний снег, теплое солнце, мягкие, уже весенние тени и черная точка в небо — первый жаворонок. Потом перестрелка — напавший на горстку наших солдат остаток разбитой немецкой части. И среди них — житель ближнего поселка. Может, «вервольф», а может, просто эсэсовцы сунули ему в руки винтовку: сражайся за Германию. Он в штатском, в башмаках, промокших от снега. Поселок сгорел, и вместо со «штатским солдатом» бредет его жена, прижимая к себе пятилетнюю дочку. Никто не рассчитывал встретить врагов — ни они, ни наши.

Эту поляну снимали много раз. И для начала, и для середины. Очень торопились: нужно было непременно со снегом.

(Вот тут-то и показал первые зубки Тищенко. Ну, да дело прошлое.)

Белый фон, снежные наносы на кочках, темные ели. Это для титров. Когда титры уходят (вернее, будут уходить), над поляной — жаворонок. И яркий-яркий свет весны.

Поскольку поляну потом предстояло вытоптать (перестрелка, перебежки, короткий бой), делали много дублей.

Потом снимали бой. И дальше в зыбком, неровном свете (о, сколько Заев и осветители возились с этим!) — в нереальной дымке памяти Аленкиного сна — та же поляна, но со сближенными елками (навтыкали), с птицами над копешкой сена, с торчащим из снега колоском.

Внезапный бой оглушил, ослепил девочку, ей на миг люди, елки, колосок — все показалось белым на черном фоне. Грянули выстрелы, и она прижалась к копешке, а женщина, которая до того всю дорогу несла ее на руках и которая ей, ребенку, казалась сильной и могущей защитить от всего, — вдруг пропала куда-то. И совсем рядом, возле копны, лежал «штатский солдат» — отец. Но она не поняла этого, а видела качающийся колос возле башмака. Она не решалась глянуть дальше.

Это видение посещает Аленку часто, она в разных ракурсах видит поляну и молча, испуганно прижимается к колючей шинели солдата Чирикова.

Перед девочкой всплывает лицо женщины. Женщина ранена, ее несут на носилках, она кричит что-то. Немецкие санитары оглядываются, ища кого-то, но кровью набухает пальтецо женщины, а перестрелка все разгорается. Это лицо мерещится девочке и в той случайной избе, куда внес ее солдат.

Изба эта далеко от поляны, они оба устали. В деревне темно. Чириков стучит, ему открывает старая, костлявая, почерневшая от войны женщина. Она испуганно отступает. Озираясь на окна, вздувает самовар. А потом вдруг, что-то поняв и оценив, достает из печки хлебец — смешной такой хлебец-уродец из ржаной муки, перемешанной с травой. У него продолговатое хлебное туловище, над которым выступает хлебная голова, а два свекольных глаза глядят прямо на девочку.

— Кушай, дочка, — говорит женщина, — бог с тобой. Для ребят выпекла, порадовать — праздник ведь.

— Какой праздник-то? — удивляется солдат. Он обводит взглядом избу.

— День жаворонка, двадцать второе марта.

Ребят нет. Живы ли они? Солдат горько и благодарно смотрит на женщину. У него тоже дом пустой.

Ржаной жаворонок — первый толчок доброты, коснувшийся Аленкиного сердца. После той беды, того боя. Она греет руки о шершавые его бока, разглядывает, что-то шепчет ему…

— Кушай, дочка.

Нет, она его не съест. Возьмет с собой. На память. И на радость. Он усохнет и растрескается, но девочка будет хранить его — сначала как игрушку, а потом, подросши, — как зарок великодушия.

Маленькую девочку, очень похожую на Ону, нашел Вася Стеклов — второй режиссер, мастер по части неповторимых лиц. Девочка была, как говорится, «с улицы», ничья из кинематографистов не дочка. Но уловила все быстро, и искренность ее была безгранична.

Она хорошо перехватила у девочки Аленку в ее тринадцатилетней подростковости. (Было трудно, но получилось.) Она почти не говорит. Слышит, понимает и молчит. И долгим вопрошающим взглядом глядит на старого Чирикова.

В этой замкнутости, в угловатости, в дикой какой-то нелюдимости Она была не меньше естественна, чем девочка. Буров с Володей Заевым безжалостно обнажили ее острые локти, тонкие ноги, которых Она стеснялась до слез. Володя светом чуть округлил лицо, сделав его моложе. Девочка получилась странная и болезненно заползавшая в сердце.

— Скажи: «Папаня!» — учил ее Чириков. — Покликай меня: «Папаня, пойдем по грибы».

Она тянула к ному зверушечью мордочку, лоб ее морщился — вот-вот заплачет.

— Ну-ну, — говорил старик, — полно. Бери-ка лукошечко. Пойдем.

Девочка успокаивалась, притаскивала корзинку, и они шли в лес. Чириков молча показывал ей гриб. (Все было заранее посажено для съемок, что очень огорчало Виталия, — ведь лес и так был полон грибов! Нет, какие-то киношные особенности не давали спать вот тот, живой гриб, а только этот, сорванный, почти муляжный!) Чириков отводил ветку, и Алена застывала перед дивной, полной тайны картиной: птица в гнезде. Потом птица слетала, а там оставались яички — крохотные, бережные и уже живые.