Изменить стиль страницы

Он и женщина долго молчат, глядят друг на друга.

— Я приехала… — начинает женщина.

— Угадал я, — отвечает Чириков. Они замолкают.

Алена приходит с бидоном. Собирает на стол. Она хрупкая, тоненькая, но совсем уже взрослая девушка. Растерянность ее не прошла, но она так же, как пять минут назад эта женщина, свела брови, втянула свое в себя.

— Ты знаешь, кто есть я? — спрашивает женщина. Алена тянется к ней глазами:

— Да.

— А знаешь, зачем я здесь?

Алена медленно опускает голову, лица ее теперь не видно.

— Marta, mein Kind! Erkennst du mich nicht? — шепчет женщина в растерянности, радости, в страхе новой потери.

И девочка гнется ниже — и тихо:

— Ма… — И вдруг бросается к женщине. — Мама!

Чириков недвижно сидит, отворотя голову к окошку.

Буров отбирает, режет, лепит куски. Пока лента не озвучена: никаких слов нет, — Виталий просто помнит их. Он знает, что позже монтажница подложит фонограмму по хлопушке — два движения помрежа на пленке совпадут с двумя хлопками-звуками. И тогда все они заговорят синхронно, как говорили на съемке. Но это еще черновая фонограмма. Потом будет озвучивание в павильоне. Правда, эта сторона дела ему так же темна и тяжела, как подсчет деревьев в лесном хозяйстве и как отчеты в институте. А вот Юрка! В перерыве (надо же монтажнице отдохнуть — Юрка-то сам и не отрывался бы!) он как в лихорадке — и все о том же, о том:

— Виталий, я что думаю: сколько у нас было трепа о высокой плоскости, о духовности. А фильм-то получился того… бытовой. Не вышло! Не вышло ни черта!

— Ну, старик, не ожидал от тебя! Ведь этот Чириков, простой, вроде бы даже темный человек, — ведь он птицу воспитал! Человека птичьей высоты. Такого полета звонкого!.. Да есть ли выше духовность, чем его? А та сцена, когда Чириков с Аленой сидят в избе, сумерничают…

О, это было все не просто так. Не просто «сидят в избе».

Когда Алена кинулась к матери, Чириков застыл, повернувшись к окошку. Женщина гладила девочку, подняла ее смутное, заплаканное лицо. Алена старалась не глядеть, прятала голову на плечо у матери, и тогда мы видели, сколько в ее лице радости, которой она не дает прорваться. Не даст, потому что рядом, в избе, тот, кому она обязана жизнью.

— Endlich habe ich dich wieder, mein Herzchen! — шепчет женщина.

— Мама, я… я не понимаю. Ich habe alles vergessen! — плачет Аленка. — Я забыла.

— Девочка, а я выучила… выучила язык, чтобы найти тебя… Я знала… Я надеялась.

Теперь они обе плачут навзрыд, и снова перед Аленой знакомая поляна, перестрелка, копна сена и это лицо — вот это самое, только молодое, бледное, искаженное мукой и страхом — страхом за ребенка. Видение ее, наконец, обрело плоть. И она потрясена.

— Мы поедем домой… Ты помнишь наш дом? — говорит женщина, сжимая худенькое родное тело.

Но тело это вдруг напрягается, деревенеет. Девушка оглядывается на неподвижно и отсутствующе сидящего старика. Каждая морщинка его добра. Прищур светлых глаз, попытка казаться спокойным — она знает все это, и понимает, и любит до самых тайных своих и заветных глубин. И мы это видим по ее лицу, по нежности и состраданию в ее глазах.

— Мы можем поехать… — Женщина смотрит на ручные часы. Потом прослеживает взгляд дочери. — Если хочешь, не сегодня. Можно завтра.

Но Алена уже не сводит глаз с Чирикова.

— А папа? — спрашивает она. Но спрашивает робко, без веры, потому что знает: Чирикову не будет места рядом с ними… рядом с матерью.

И женщина, поняв, что решается в эту минуту, говорит жестко:

— Твой отец убит. — И, отважившись, добавляет: — Вот кто убил его.

Чириков резко поворачивается. Лицо его беспомощно.

— Я не убивал.

— Я видела, — женщине уже нельзя, теперь уже некуда отступать, — вы спрятались за дерево… Все отбежали, а вы — за дерево. Чтобы прикрыть их огнем.

— Я был ранен, — точно оправдываясь в своей храбрости, говорит Чириков.

— Это безразлично. А мы с мужем и с дочкой были возле копны. Вы помните?

— Девочки не было.

— Я ее спрятала в сено. Но вы стреляли в ее отца. Он был в штатском. Помните? Помните?

— Не помню я его. Но даже ежели… то была война, — отвечает Чириков, не пытаясь убедить. — Он тоже стрелял.

Перед глазами Алены снова поляна, истоптанный снег, потом этот качающийся колосок. И — полное доброты лицо чужого солдата, такое, что она сразу потянулась навстречу. И как он бережно поднял ее, дивясь легкости маленького тела. Она перевела взгляд на колосок, и он сорвал для нее, раз уж она просит. И как потом в незнакомой, чужой избе мыл ей в окоренке ноги, тер своими огромными ручищами — ласково и тоже бережно. И эта хозяйка избы с почерневшим лицом, жаворонок из ржаной муки… Алена невольно оглянулась на полку, где стоял он, усохший, растрескавшийся.

— Я не знаю, — говорит она скорее себе, чем матери.

— Но он убил твоего отца.

— Да как же я мог? — вдруг будто просыпается Чириков. — Как же я мог себя-то убить? Ведь вот я. Вот он я, ее отец. — И совсем тихо: — Я, может, и выжил-то потому, что нужен был ей, Аленушке.

— Ее зовут Марта, — холодно отзывается женщина.

Девушка вздрагивает. Как кнутом прошлось по ней новое имя. Чужое.

— Это, наверно, другую… — умоляюще возражает Чириков. — Мою — Аленушка, Аленка.

И — совсем безнадежно:

— Пусть она решает. Ей жить. Мы-то уж…

И вот они вдвоем в избе, в неверном свете белого северного вечера, — Чириков и Алена.

Женщина лежит в летней избе, где постелила ей дочка. Она, конечно, не спит. Но что-то мешает ей выйти, разрушить разговор, который (она это отлично понимает) ведется между двумя людьми, одного из которых она так любит, а другого не умеет простить.

— Эх, доченька, это великое дело — мать. Ты не обижай ее. Это я тебе по совести говорю. А если по сердцу…

Аленка подходит к семейной фотографии, висящей на стене, показывает на маленькую девочку в длинном деревенском платье. Девочке года два-три, и она сидит на руках у молодой, гладко причесанной женщины.

— Это я? — спрашивает Алена.

Чириков кивает. Она смотрит на женщину:

— А это… — И не договаривает, встретив горестный взгляд старика. Ей открывается вся огромность его утраты. Он второй раз теряет дочь. Второй раз.

И тогда она, обычно сдержанная, вдруг обнимает его. Сердце ее разрывается. Девушка не плачет, но отчаянию ее нет конца.

— Я не могу, — говорит она. — Не смогу…

И не совсем ясно, чего она не сможет — уйти или остаться.

И тогда Чириков; ласково отстраняя ее, подходит к комоду, достает оттуда старую деревянную шкатулку.

— Что ты так-то уж сгорилась, Аленушка? Не вся твоя жизнь в стариках. Придет пора — полюбишь хорошего человека…

— Ты как сказку говоришь… — вздыхает Алена.

— А что ж сказки? Они из жизни идут. Полюбишь, начнешь семейно жить. Как в церкви-то прежде при венчании читали: «Отлепись от отца с матерью, прилепись к мужу своему…» Так и есть оно, уж я знаю. А у меня вот… приданого-то не собрал… а колечко только. Наше, семейное. Ты береги. А будет у тебя дочка, так — ей. Потом. Когда в пору войдет.

Аленка взяла тоненькое колечко с бирюзинкой.

— Хм… Дочка… У меня…

— А что? Будет, будет. Это ведь счастье какое — ребеночек в люльке. Да при муже-то хорошем…

Притихла Алена, думает о своем. А вдалеке, на другом конце деревни, начинается гулянье. Медленная девичья песня — без гармоники, на несколько голосов:

Ты ходи — не обманывай,
Ты люби — не разгадывай.
Друг ты мои, красили девица!
Ты роди-ка мне сына
Белого сыра.
Ты роди-ка мне
Белую лебедушку.

Алена встрепенулась: молодая ведь. И Чириков кивнул ей ласково: