Изменить стиль страницы

Одним словом, начать было некому, и тогда слово взяла Вика Волгина, та самая, прежде юная, теперь уже бывалая редакторша, которая давным-давно следила недобрым оком за деятельностью Бурова. Вероятно, нет смысла передавать ее речь: бывают при всей своей ожесточенности весьма убежденные люди.

— Да, пожалуй, — отозвался один из ведущих режиссеров. Он был сторонником иного, чем Буров, направления. — Если снять с выступления Волгиной некоторую резкость, которая едва ли уместна…

Молчаливо и строго сидел Тищенко. Он предупреждал. И самого Бурова предупреждал, и тех, кто слепо доверял ему, и тех, разумеется, кто недолюбливал этого выскочку. Ни от кого он не утаил своего мнения, до кого прямо донес, до кого — косвенно. И вот теперь оно должно было прорасти, дать всходы, цветы, плоды.

Если бы Юрий Матвеич Буров пришел на просмотр, если бы удостоил (так сказала Вика — «не удостоил»)… ведь говорить плохое в лицо вообще трудно, а работникам кино в особицу. Но он не явился. И вот еще один голос, не громкий, но крупный, из числа тех, которые призваны были озвучить праведный тищенковский гнев. И еще два голоса… Трио, квартет, секстет… Того гляди хор. И тогда — конец фильму.

— Может, я стар и ничего не понимаю, — вдруг тихонько, будто сам себе, сказал Вас-Вас. Наступила тишина. Он длил паузу. Тишина стала стеклянной. — Может; я, конечно, совсем отупел… Помните, как однажды Буров неодобрительно отозвался о моем детище… Мы всегда втайне знаем, удачного ли родили… И я знаю, и каждый. А то, что выдал нам сегодня Юрь Матвеич… Простите меня, но мне… Но меня это глубоко задело, взяло за живое. Держало меня, старого лиса, от начала до конца. И вот что я хочу сказать. Есть вещи, которые не надо раскладывать на составные части, — иначе они делаются бессмысленными… Зачем, в самом деле, Виктория, э…

— Петровна, — услужливо подсказал кто-то.

— Да. Так вот зачем редактор Волгина взяла такой сложный механизм, как… ну, скажем, рояль и разъяла на металлическую часть, деревянную часть, молоточки, кусочки фетра… или что там у него?.. И вот рояль потерял свое назначение. Хоть на растопку, право. Искусство, оно, друзья мои. — не мне вам говорить, — имеет дело с эмоциональной сферой. И мы всегда знаем, какие молоточки, то есть какие струны, задеты. — И улыбнулся. — Привязалось! Так вот во мне задеты добрые. Да. А что до теоретической части, тут мы все мастаки, и я не хочу прибегать к этому оружию: оно стреляет в обе стороны. Да. Простите за выспренность.

И сел, грузный и рассердившийся.

Говорят, что у хорошего актера есть не один десяток надежных штампов. Но — не правда ли? — лучший актер все же тот, у которого их нет. Искренность победительна. Это только кажется, будто Вас-Вас взял на себя роль нежащегося в кровати; отдыхающего у моря; зубрящего программу ВГИКа, кутающего старые ноги в плед. Он, конечно, был «уважаемый», «авторитетный», «некто». Однако сработало другое: искренность. Он отворил эту жилу. И зашумели, заговорили, уже не все по делу. И оказалось, что имевшие уши услышали, а имевшие глаза узрели.

И как-то на время забыли о Тищенко. Так что ему пришлось дать себе трудную, но верную клятву (клятвам он не изменял), что фильм в прокат не пойдет.

А Юрка? То есть, простите, Юрий Матвеич Буров? Бурова не хватило. Он проснулся в тот день в такой тревоге, что удивился сам. И руки, наливавшие кофе, дрожали, как у девочки перед первым свиданием. Ах, как ясно видел он, что предстоит! И — лица: удивленные, равнодушные, тайно восторженные (что толку от тайного восторга!), злорадные, «верные общему делу», строгие, сытые, неутоленные — всякие. «Надо того… для храбрости…» — подумал Юрий. Он уже забыл, когда пил в последний раз. Сто лет назад. Но початая бутылка стояла и вдруг потянула, и притяжение это смяло все доводы. Немножечко совсем… полстаканчика…

Когда раздался телефонный звонок, он с трудом оторвал голову от стола.

— Да, Виталий. Да, дорогой… Приняли? Не врешь, а? Не то чтобы «нас возвышающий обман»? Ну-ну… — Он не мог говорить, горло почти сомкнулось. — Что?.. Вика Волгина? Да пусть она… (Хорошо, если никто не подключился случайно к разговору, — в опутанной телефонной сетью столице это бывает.) Таких, Талька, легко, им… И Тищенке… А вообще-то мне плевать… Я… Я не для них… Мне плевать уже! (И опять хорошо бы не подключиться.) Нет, не приезжай… Я… не в форме.

Потом он плакал. Просто плакал слезами, и на полированном письменном столе была лужа. Не от радости плакал и не от обиды — от усталости, которую не сиял хмель, от пустоты, образовавшейся в том месте, где прежде жил, кипел, варился фильм, от непривычной бездеятельности.

— Я — придаток к сценарию, актерам, киноленте. Я не существую помимо. Кто там? Войдите!

И входила Аленка со своим туманным взглядом. И взгляд был уже чужой, и старый Чириков, и женщина с жаворонком из черной муки. Но это были уже посторонние, другие, не его. А птичья Алёнкина судьба хоть и откликалась в сердце, но глухо. И горе старика и Аленкиной матери казалось переносимым. А то новое, что с некоторых пор мешало спать по ночам, еще не хотело сказаться, было, как видно, не время, и потому взыскующе зияла пустота. Ведь пустота — вместилище. В природе ли вместилища быть незаполненным? И там уже копошился некий человек со странной особенностью видеть то, чего не видят другие.

Как это?

Ну вот, к примеру: собрались люди чествовать там кого-то. Юбиляр этот пробивался в жизни, всех расталкивал, и наконец дали ему премию, или звание, или повышение по службе. В его комнате столы стоят с едой и питьем; запуганная жена на кухне; все вокруг него снуют, улыбаются. А вошел ЭТОТ, поглядел: достигший-то — белый весь, бескровный, больной. И, может, жена его некрасивая, старая, а лицо ее прекрасно. А?

И возражал сам себе: тайна не пропала бы. Ведь жизнь из тайны состоит. Конечно, из тайны! И ничего не пропадет. Потому что это только озарение на минуточку, вот и все. Человек этот опустил глаза, и опять все движется, сияет, и мы в полном неведении, кто и что, каждый человек — загадка. А дальше уж идут поступки. Тут земля нужна. Чтоб было этой сказке куда ноги поставить. Реальная такая жизнь, и вдруг — взрыв! озарение! И опять потом жизнь.

И так мучительно не знал он, как повернуть эту жизнь, эти жизни, и так ясно видел выхваченные куски, кадры…

Не хочу, не хочу! Пусть будет пока пустота! Дайте передых, что вы!

Но в природе ли вместилища быть незаполненным? Может ли оно?

Стук в дверь.

— Кто еще? Кто там?

Это была Тоня Лебедева. Всамделишная. То же беспокойное, рано отжившее лицо. Положила руки ему на плечи.

— Юрка, я видела фильм. И мне захотелось, знаешь, захотелось быть актрисой. Хорошей, прекрасной актрисой. Если с фильмом будет что не так, я помогу. У меня есть ход. Не веришь? Мы все… мы горы сдвинем!

— Да, Антоша, да, конечно.

— Ты чего ж напился? В такой день? Несуразный человек!

— Ерунда, Антошка. Видишь ли, я и не человек. Я — приспособление к кино: киноглаз, кинопленка, киноидиот, киногений, киносволочь. Но! — Юрка поднял палец. — Но не сам. Не своей волей. Как бабка. Я тебе хвалился бабкой?

— Что-то не помню.

— Ну, не важно. «Не суди, говорит, меня строго — мне это дано. Не свободна я». Во, Тонька! Не свободен я. Поняла?

— Поняла, поняла. Может, поспишь чуток?

— Ты глупая баба. Глупая, но милая. Я, может, только тебе это и могу… да… А кому же? Они все, знаешь… Иди ко мне. Нет, постой. Сделай из пальцев клетку возле глаз. Вот так. Кинокамера. Объектив. Посмотри на меня. Есть там моя рожа? Видна? Еще видна? Наводи получше. Резкость давай, резкость! Так. Я тебе открою тайну. Я совместился. Поняла? Совместился с работой. Чего ты хмыкаешь? Я тоже, когда помоложе, хмыкал: ну, думаю, фраза. Оно не фраза, Танюшка. Да не мажь ты эти, к черту, бутерброды, не пьян я! Истинно, истинно говорю:

Жизнь совместилась с работой — поняла? Я не хвалюсь. Ничего тут такого нет похвального. И никакого счастья нет. Ноша это. Горб. И никто не поможет нести его. Никто. Ни одна сволочь.