Изменить стиль страницы
* * *

Цон-цони-цон — тонкий звон разбиваемого фарфора. Чашечка о чашку — цони-цон! И клинопись птичьей, галочьей стаи — непонятная, не предназначенная для разгадки. Черные подвижные значки на сером, темнеющем небе. Человек, если он принимает все это, легко вписывается в тихую, неявную, богатую оттенками жизнь леса, травы, птичьих передвижений.

Виталий просто так приехал в тот лес, где снимали, подобрал дубовый лист, похожий на тот, о котором когда-то говорили с Юркой. Такой же был на нем зеленый, подрумяненный орешек, похожий на яблоко — маленькое яблоко для маленького лесного человечка. Можно думать и так. Но здесь есть и еще более таинственное, не требующее слепой веры, как хочет того сказка.

Виталий разломил орешек: орехотворка — длинное, гибкое насекомое. Все просто, да? Но и тут, даже тут человек остановился перед тайной. Почему, к примеру, в этих орешках-галлах всегда оказываются только самки орехотворки? Может, эти насекомые лишены пола, как, допустим, грибы? Вовсе нет! На корнях того же дуба можно легко найти совсем другие галлы, и там уж — вот и разгадали! — довольно часто встречаются орехотворки самцы. И, как оказалось, лишь те самые, которые выводились на корневых галлах, откладывают яички в листья дерева. Да, но зачем это понадобилось природе? Где тут целесообразность, о которой еще Дарвин… И для чего нужны эти вот создания из лиственных галлов?

Виталий улыбнулся: может, пока те размножаются, эти осуществляют какую-нибудь научную работу или создают прекрасную музыку леса, летопись рода, бессмертную какую-нибудь орехотворную живопись? (Могучая научная мысль, ценный вклад, не правда ли? Молодец, сорокалетний биолог!)

А что? Почему у насекомых не может быть какой-то иной жизни, кроме растительной? А ведь душа и у человека не найдена! И все это смешано в одном водовороте бытия, где не одушевлено лишь то, что умерло или убито: отломленный сук, упавшее дерево, скошенная трава…

А я еще не скошен, алё, папоротник! Не отломлен от жизни, привет тебе, елка! Мне еще все интересно и открыто. Я еще хочу, могу, знаю, здравствуй, жестокий человек Юрка, и спасибо тебе: именно ты из этого воздуха, из наших притяжений и отталкиваний, на нашего общего подъема извлек для меня полет. Еще есть возможность взлететь. А? Всегда еще есть возможность взлететь.

Рябили березы. Желтые и бурые листья на земле были мокры. По оврагу, петляя В прячась, крался ручей; в омутке под серой ольхой кружил жилистый, жухлый лист вверх черенком. В сеть высвеченных до серебристой белизны голых веток овражной черемухи было поймано серое небо. Оно там двигалось, билось, дышало.

Место было незнакомое. Виталий впервые в жизни заблудился в лесу. Не зря, видно, говаривали старые люди, что здесь «водит». И заблудился там, именно там, где водит, — и эта подвластность иным силам тоже значимой и, пожалуй, счастливой ношей легла рядом с его приобретениями. Он не боялся темноты в лесу, знал, что всегда найдет дорогу — надо только отдаться чувству пространства, которое ни разу еще не подводило. Но Виталий не спешил. Скрипнуло дерево. Он обернулся на звук. Была ясная и трезвая уверенность, что, если протянуть руку, в темном воздухе среди перепутанных веток черемухи и ольхи легко нащупать мокрую и холодную от росы ручку двери. Под углом в пятнадцать градусов.

Маски

От автора

Я пишу это не для того, чтобы рассказать о себе: «я» — это не я. И не надо так думать. Но за все остальное ручаюсь, невзирая на некоторый вымысел, без которого не бывает ни сказочного, ни реального.

И не для того, чтобы прославить Сидорова, хотя Сидоров, он — конечно. Но может быть и другой; просто Сидоров душевней.

Повесть эта — о любви, несмотря на то, что любовь почти не бывает — только стихи да песни.

Но оказался на земле — в промежуток как раз моего бытия — человек, глаза которого так легко меняют цвет и значение. И существование его — как оправдание моей жизни, что и она зачем-то нужна. И где бы, когда бы он ни пересек мой путь, сбиваясь с ноги оттого, что на него глядят, и морщась от недовольства собой, его имя всегда, всегда совпадает с моим, если даже у него разные имена и непохожие маски.

Вот о масках тоже.

Я хорошо знаю одного мастера масок, — он очень тихий. И потому многие полагают, что его нет. А как же нет — я сама его видела. И его коллекцию камней из Коктебеля. Если его нет, кто же тогда собрал коллекцию?

И последнее. Я люблю идти вперед, а назад не люблю: набьешь сумку продуктами — тяжело, — я ведь женщина; поэтому, если вы отнесетесь ко мне — как и я к вам — с доверием, давайте пойдем вместе. Но тогда вам придется помочь мне донести мою сумку.

АВТОР

Глава I

Над жизнью светило солнышко. И над деревянным домом в два этажа, каких тогда было полно, да и теперь немало в нашем огромном городе.

С железного козырька над крыльцом падали прозрачные капли и пробивали лунки в сером весеннем снегу. А там, под обледеневшим прозрачным снегом, шла едва различимая жизнь капель, красных камешков и песка. На это можно было глядеть, глядеть, глядеть…

Пока не выходила соседская Надька в вязаном капоре и фиолетовых штанах, торчащих из-под пальто.

— Бабка опять водки надралась, — хрипло сообщала Надька. И жизнь капель прекращалась.

— Она выйдет?

— Выйдет. Давай дразниться.

На втором этаже грохала дверь и скрипели, оседая, деревянные ступени. Иногда шаги учащались, и тогда стонали перила. Это значило, что бабка оступилась: чуть не упала.

Надька жестко щурила желтые глаза:

— У, ведьма. — И кричала: — Ведьма!

Бабка была где-то посреди лестницы. Шла молча.

— Кричи «ведьма», — просила Надька.

— Ведьма, — шепотом говорила я и отбегала от крыльца. Надька — за мной.

Здесь она начинала прыгать и задирать ноги.

— Давай, давай! — шептала в сторону, мне. — Чего стоить?

Я отходила еще дальше.

— Бабка-тряпка! — выкрикивала Надька, и по резкости ее движений я понимала: старуха уже вышла во двор. — Бабка дура, хвост надула! — без улыбки орала девчонка и все прыгала, превращаясь в сплошное фиолетовое мелькание. — Дура! Дура! — и кидала кусочками льда и — с упреком — мне: — Эх, ты!

Я на секунду поднимала глаза, чтобы взглянуть на оплывшее желтыми мешками, густо набеленное лицо, его обезьяньи тоскливые глаза.

…Особенно эта пудра, сквозь которую просвечивало желтое и водянистое.

Пьяная видела нас, но не замечала и не увертывалась от льдышек. Она была беззащитна и безобразна, как полураздавленная на дороге жаба: кошмар моего детства.

— Да ну ее, — говорила я Надьке. — Не надо!

— Надо, надо, — хрипло твердила Надька, и в глазах ее стояли слезы.

Старуха пересекала двор и стучала в крайнее окошко соседнего дома:

— Настя, глоточек! Настя!

На окно задергивалась штора. Старуха опускала голову и так же, не замечая нас, возвращалась домой. Надька набирала льдышки и, прячась за угол, швыряла, швыряла их в Настино окно.

Иногда дверь соседнего дома отворялась, и на крыльцо выходила красавица Настя.

— Это что же за семейка! — зычно выкликала она. Волосы ее были растрепаны, рукав халата оторван. Но все равно сразу все становилось похожим на театр от ее удивительной красоты. Она, не стыдясь слов, бранила старуху и ее сына, за которого вышла было замуж, да выгнала потом. А лицо ее и весь облик оставались прекрасными.

Отворялись двери, форточки. Затевалась перебранка.

Я бы не стала о Насте — подумаешь, Настя! — если бы однажды следом за ней не выбежал тоненький паренек лет восьми и не вцепился в рукав халата:

— Мамо́тшка, из надо́!

— Отвяжись, — повела она плечом. — Иди в комнату, Ян.

Но мы его уже увидели. В кожаной заграничной курточке, полубрючках, застегнутых под коленями, и в ярко-желтых, на толстой подошве ботинках, каких не было ни у кого. Да еще имя такое: Ян… Потом уже, несколько дней спустя, я разглядела его: глаза светлые, широко расставленные на коротконосом губастом лице.