Изменить стиль страницы

Сложный мир этот весь был полон запретов, но запреты еще принимались с покорностью. К тому же, по мере вырастания птенца, сколько из них незаметно снималось один за другим. И не было ни протестов, ни сомнений, что все в этом мире устроено наилучшим образом. Кажется, что зло в нем еще и не побывало. Да и неоткуда ему взяться, решительно вытесненному отовсюду любовью, разлитой в таком изобилии, просквозившей все, все: до пятнышка сырости на обоях, до замутненной воды, в которую сестра опускает тонкую акварельную кисть, чтобы смыть с нее краску…

Может быть, все дело было просто в материальном благополучии, могут подумать. Но что же, в сущности, было? Небольшой деревянный дом, тесом обшитый и двухэтажный лишь в средней части, покрашенный светло-бежевой краской, уже облупившейся, с белыми наличниками дверей и окон. В шести небольших комнатках с низкими потолками второго этажа и жила вся семья. Старинная, отнюдь не помпезная, но, однако ж, удобная и хорошего вкуса обстановка. Несколько прекрасных картин, много книг и хороший фарфор. В каком же имении в те времена не было всего этого? Жили, в сущности, очень скромно, в достатке, но без всякой роскоши. Да и достаток носил несколько своеобразный характер. Денег, например, всегда было мало, поскольку отсутствовал какой-либо канал для их постоянного притока. Поэтому при очередных поездках в Москву или Петербург родители бывали нередко стеснены даже в отношении приобретения необходимых вещей своего гардероба, тем более что покупалось всегда, разумеется, самое лучшее, скромное по виду, но на долгие годы. Зато во всем, что касалось стола, — свое стадо и свой огород — придавали этому достатку характер изобилия, порой уже прямо граничившего с роскошью. Но разве в этом было дело? Конечно же, нет. Чувство постоянной радости питалось всей расточительностью разнообразия окружавших меня впечатлений и интересов. Но когда какое-нибудь из них безраздельно приковывало к себе все внимание, то им непременно оказывалось вовсе не что-нибудь особенно пышное и импозантное, вовсе даже не что-то непременно обусловленное привольем помещичьего достатка и быта…

Пусть себе в саду перед домом едва покачиваются пышные головы белых и розовых пионов, пусть они пахнут чудесно и нежно и здесь, на клумбе, и в большой зале, среди старинного красного дерева, в синей фарфоровой вазе, пусть зреет удобренная и прополотая крупная клубника, — мы с сестрой чаще всего уходим в старый запущенный огород почти на выезде в поле, выезде, которым уже много лет никто не пользуется, колеи которого почти заровнялись и заросли травой. Здесь, где-нибудь в тени куста красной смородины, мы сидим на траве, и я подолгу во что-то всматриваюсь, к чему-то прислушиваюсь, что-то вдыхаю, лежа на боку или на животе. Там, в саду, несмотря на всю изысканность художественного вкуса отца, на обилие тенистых заросших уголков, на то, что весь сад вовсе не имеет подстриженного и вылизанного вида и всему в нем предоставляется относительно очень большая свобода, все же есть некоторая нарочитость, какой-то замысел, который говорит, прежде всего и больше всего, о самом себе, отвлекая от чего-то самого, может быть, главного. А главное-то вот оно — здесь, в нескольких сантиметрах от моего лица. Оно доверчиво смотрит мне в глаза синенькими цветиками дикой вероники, настолько мелкой и настолько нежной, что никому не придет в голову срывать ее для букета; оно жужжит перепачканными цветочной пыльцой мохнатыми пчелами, выглядывает из травы мелкой и выродившейся, но такой сладкой клубникой, во множестве растущей кругом без всякой системы и прополки… И кажется, сам я становлюсь то пчелкой, то муравьем, то ягодой, то листом травы, уходя взглядом в эти дебри невысоких полусожженных солнцем травяных джунглей, теряясь в них вместе с упавшей откуда-то божьей коровкой. Ни рассудка, ни задуманного кем-либо плана ни к чему здесь не приложено. И, тем не менее, невольно ощущаешь большее — мудрость и гармонию разлитой повсюду души. Она вливается и в меня, проходя насквозь все новыми и новыми волнами. Как пахнет у самого лица вся эта разогретая солнцем, наполненная жизнью чаша, как шуршит, шелестит крыльями, движется, дышит… Я уже начинаю различать отдельный шепот каждого листика, каждой травинки и звук, который производит крохотная букашка, цепляющаяся за стебелек своими лапками. И сам я все уменьшаюсь, уменьшаюсь, и уже эта букашка начинает казаться огромной в чаще травы непроходимой. Но как не страшно в ней, как уютно и тенисто! И нет ничего больше: все заключено здесь. Где-то «там» наш сад, мои игрушки, Верин письменный стол. Здесь все ничье, не подозревающее о нас и независимое, и это все — я сам. Оно — это я, и я — это оно. Я здесь цвету, пахну, перебираю лапками, куда-то всползая и падая, настойчиво и озабоченно, хотя, в сущности-то, мне все равно, на какой цветок, на какую травинку взобраться — везде хорошо! Я чирикнул горихвосткой над гнездом в кусте черной смородины, я взглянул на солнце, не щурясь, яично-желтой серединкой белой ромашки, я своим кротовым рыльцем вспучил запузырившуюся землю над своей норкой и вывернутыми передними лапками быстро просверлил подземный тоннель. Я могу жужжать, перелетать, вспархивать, сушить под солнцем капли росы на своих жестких блестящих надкрыльях, раскачиваемый ветерком на гибкой ершистой головке Тимофеевой травы или лисьего хвоста, уже начинающих зацветать. И это-то проникновение всего всем, эта самоотдача, естественная и щедрая до конца, в сущности, она-то, быть может, и есть детство.

Здесь, всего в пяти часах езды от Москвы по железной дороге в направлении к Петербургу и в восьми верстах от этой магистрали, соединявшей обе столицы, усилиями отца был создан свой маленький мир, сознательно противопоставивший себя большому, внешнему миру. Многолетнее и упорное сидение на месте обращало этот мир почти в такую же безвыездную глушь, как если бы он был закинут куда-нибудь в далекую Сибирь или на Мурманское побережье. Этот мир наполнял себя сам и наполнял настолько, что, однажды возникнув в нем, всякий, и я в том числе, неизбежно рисковал оказаться чем-то избыточным и чужеродным, если бы с самых первых шагов, с первого полусознательного лепета не пропитался им изнутри и снаружи настолько, чтобы сделаться его частью, вобравшей его в себя и, в свою очередь, в нем растворившейся.

Антагонизм ко всему, находящемуся вне этого мира, был необходим ему, чтобы твердо различать свои, раз и навсегда установленные, границы и препятствовать какому бы то ни было кровосмешению, мыслесмешению и чувствосмешению со всем, что лежало по ту сторону этих границ. Высшей похвалой, которую я слышал от Веры и Коки любимой тетке — сестре отца, было заявление, что она «совсем Новинская». О троюродной кузине Марусе Жомини упоминалось со скорбным порицанием, что она совсем превратилась в «петербургскую барышню» — тщеславную и пустенькую. Да и немецкий баронский титул казался здесь трудно смываемым пятном на репутации кузины. Барон, он, правда, был порядочный человек, и тетя Аня была с ним счастлива, но, все-таки, зачем это нам нужно? Как будто нет русских фамилий?! Это не высказывалось, но подразумевалось достаточно отчетливо и не допускало пересмотров и компромиссов…

Глубокий водораздел, разделявший оба мира, нечасто проявлял себя ощутимо и видимо, но в большинстве случаев таился где-то в глубине, открытый только посвященным, и мог служить опасной ловушкой для профанов, чья неосторожная нога начинала вдруг неожиданно скользить с обрыва, внезапно разверзавшегося перед ними, и тогда уже вряд ли удалось им сохранить хотя бы видимость равновесия…

Здесь не умели и не хотели делать разницы между большим и малым. Привычный жест, который никого не шокировал в лучших светских гостиных столицы, модное bon mot[15], рожденное в популярной и сиятельной конюшне или в не менее популярном публичном доме, но само по себе не содержавшее ничего непристойного и давно завоевавшее самые широкие права гражданства, здесь почему-то немедленно обнаруживало небезупречные следы своего происхождения и уже не могло быть прощено и забыто. И откуда же мог знать непосвященный, что за один только жест, за одну интонацию он уже приговорен в этом доме, в котором все так по-деревенски просто, где почти никакие этикеты не соблюдаются и претензии не предъявляются, где все себя чувствуют так свободно и естественно. Как было понять ему, что именно здесь невиннейшему анекдоту, восклицанию, движению пальцев, вполне допустимым и одобряемым в других, казалось бы, куда более фешенебельных местах, после неловкого молчания может воспоследовать решительное сообщение о лошадях, поданных для отбытия на станцию. И это еще в лучшем случае…

вернуться

15

Острое словцо (фр.).