Изменить стиль страницы

Не скрою, что при этом мне, в какой-то мере, приходится определять его через себя. Да послужит мне оправданием, что я несомненно унаследовал от него некоторые характерные особенности его мышления и психологии. Это не раз замечала и сестра, в то время когда, разговаривая со мною, еще мальчиком, она не могла относить этого ко мне лично и упоминала об этих чертах как о свойственных в той или иной мере всем членам семьи и передаваемых по родовому признаку из поколения в поколение. Такой особенностью, говорила она, является, прежде всего, для всех нас четкое ощущение ответственности за все, что ты сделал, и обязанности что-либо сделать в жизни. Бок о бок с этим живет сознание своего предназначения, чтобы что-то сделать, сделать такое, что могло бы служить оправданием прожитой жизни и применением с наибольшим эффектом (не приходит в голову другого слова) своих способностей, склонностей и талантов, если таковые имелись. Большое значение в этом сознании приобретает также (говорю, опять-таки, судя по себе) ослепительная какая-то уверенность, то есть не до ослепления, а в ясной вещественности своей ослепительная уверенность в том, что ты видишь все вокруг не так, как другие, а ярче, полнее, так, как никто еще не видел, а главное, ты только и понимаешь, что в ней-то, в этой вот яркости, сливающей в себе краски, запахи, звуки, воспринятые со всей возможной остротой пяти, да не больше ли чем пяти, чувств, все и дело. И ты просто-напросто не имеешь права не пытаться передать все это так же ощутимо и выпукло, сохранить, закрепить эти мгновения неповторимой действительности, все равно какими средствами. Пусть были в мире великие люди, творцы, до которых тебе, может быть, недосягаемо далеко, но ведь все они совсем другим занимались, а ты видишь и понимаешь что-то новое, никем еще не понятое и не увиденное. Ты познаешь ежедневно то, чего никто другой вместо тебя не познает, то, что доступно и открыто в тысячелетиях только тебе одному и с тобой канет навсегда в неизвестность — твою собственную жизнь. Разве не заключает, не подразумевает это обстоятельство какого-то долга, исполнение которого только и может дать тебе настоящую радость, подлинное и высокое удовлетворение? В этом твоя обязанность и твое счастье, твой путь и твое мучение, твое горе, твоя сила. В этом, и только в этом, жизнь твоя… Мало того, ведь ты почти знаешь даже, и как это сделать. Другой, сколько ни бился бы, не нашел бы той единственной небывалой интонации, того приема технического, а у тебя он тут, перед глазами, даже это тебе открыто, заключено в пальцах, в голове; камень еще не обработан, надо шлифовать, гранить его, прилаживать к месту, но это же он!

Оглянешься, и вдруг, неожиданно, так и задрожат пыльные листья сирени под теплым весенним дождем, и какой-нибудь пустяк — блюдце с серебряной ложечкой, на котором розовеют остатки варенья, и муха, ползущая по краешку, — вдруг озарится и вспыхнет в сознании таким ярким пламенем, таким проницающим душу восторгом, что невольно задохнешься и протянешь руки, чтобы схватить нечто вечно ускользающее, но по-настоящему только и ценное… и ни времени, ни сил, ни жизни не жаль в эту минуту в погоне за этим единственным мигом…

Думается, что-либо вроде этого переживалось и отцом, потому что многое созданное и было такими поисками, а порою и находками. Способность к улавливанию и преломлению через сознание множества различных и часто весьма противоречивых впечатлений, окраска, дополнительно сообщаемая им своеобразием и богатством ассоциативного мышления, невольно создавали уверенность в своей исключительности. И непременно рядом с этим сознанием — убеждение в возложенных на него серьезнейших в своей неотменимости обязательствах. Искренне считая себя «сыном гармонии», он видел перед собой путь не «гуляки праздного», но кремнистую тропу крестного страдания, на которой не могло быть ни дня, ни часа, утаенного для праздности, потому что на этом пути ждала, готовая покориться победителю и увенчать его усилия, великая творческая радость. И если сознание своей талантливости уже налагало огромные требования и ответственность, то при намеке на гениальность спрос с себя самого возрастал в неизмеримой степени, и лишь убеждение, что тем, кем были ему присвоены такие возможности, будет оказана и помощь в их воплощении, помогало нести непосильный груз. Но как бы там ни было, все увиденное, пережитое, передуманное среди мира, среди людей только тогда получало свою настоящую цену и оправдание, когда возвращалось обратно миру, людям, всем тем, от кого было оно получено…

Теперь, когда я вижу, наконец, своего отца освобожденным от безоговорочного преклонения и стараюсь лучше понять его, он предстает во многом человеком своего времени и своего круга. Нередко ошибавшийся, он мог принимать за догматы и догматически следовать сословным предрассудкам и предрасположениям, иногда не сознавая этого, а порой и сознательно, потому что приходится иногда (говорил он) быть узким оттого, что кругом все уже так широки стали, что и границы между добром и злом не различают, и решительно всего от всех ожидать стало можно…

Если вспомнить все, что им было сделано и делалось, невольно удивляешься огромности его размаха, самодисциплине, трудолюбию и, да, таланту. Таланту даже не художника, садовода или писателя, а таланту человека, настоящего большого человека, который и хотел быть прежде всего человеком, полагая в этом главное свое назначение. Но что осталось от этого подвига (иначе не умею сказать)? Рукописи, составляющие труд всей его жизни, погибли неизданные. Картины не сохранились, за незначительными исключениями в провинциальных музеях и частных собраниях. Семья, которой он жертвовал всем, даже любимым искусством, — от семьи уцелел меньше всего от него получивший, искалеченный с детства побег, ничего не умевший сделать из своей жизни, своей семьи, своих способностей… Кто помнит о нем сейчас, спустя четыре десятилетия после его смерти, сохранились ли на всем земном шаре десять человек, которые знали бы его и сколько-нибудь ценили? Вряд ли. Итог убийственный…

Но что мы знаем? Элементарная арифметика с ее итогами вообще ничего не может объяснить в нашей жизни, и я больше верю своему внутреннему ощущению, которое отвечает мне: ничто не напрасно. Ничто не пропадает из того, что нам кажется пропавшим, и не бухгалтерскими балансами решаются такие вопросы.

И все-таки, все-таки, где же все это? Что осталось? Ничего или почти ничего! Как трудно, как невозможно с этим примириться. Еще попадается изредка у московских букинистов роскошное Девриеновское издание сказки в стихах «Три сестры» с его текстом и иллюстрациями, где на отдельной странице отпечатана фотография трех моих старших братьев и сестры — детьми, с факсимильным оттиском посвящения:

Вам, дети милые, тебе, любимой дочке,
И всей подобной вам породе шалунов…

Дети сидят за столом над раскрытой книгой. Их четверо, меня еще нет на свете. Теперь есть еще я, но из них уже нет ни одного…

Тогда, чрез много лет, когда меня не будет,
В осеннем сумраке угаснувшего дня,
Когда холодный мир давно меня забудет,
Быть может, иногда вы вспомните меня…

Ни один из них уже не вспомнит… И ведь это же самое раннее. Есть еще неоконченная юношеская поэма «Дон-Жуан», изданная Кушнеревым, маленький сборничек стихов, фельетонов и очерков «Обо всем и о прочем». Несколько сцен из первого варианта перевода «Гамлета» Шекспира. Первые пробы пера… Сохранились, потому что были напечатаны. Но ведь это то же самое, как если бы от Гоголя дошел один только «Ганс Кюхельгартен», от Некрасова — чахлый сборник «Мечты и звуки». Между тем, талант его вызревал медленно. Основные работы созданы им после 1905, даже 1910 года, то есть в последнее десятилетие жизни. И не осталось даже черновиков… У меня в комнате висит сделанный его пером портрет императрицы Еписаветы, с царствованием которой, как говорилось выше, совпадает начало «Семейной хроники», а в папке хранится несколько страниц из «Хроники» — начальные страницы трех глав с его заставками да еще рукопись предпосланного «Хронике» очерка «Curriculum Vitae»[17].

вернуться

17

Жизнеописание, краткие сведения о жизни (лат.).