Изменить стиль страницы

Только недавно, в период выпускных экзаменов, в училище произошла с ним неприятная история, которая могла ему обойтись дорого. Уже произведенные в офицеры старшие товарищи как-то вечером решили над ним подшутить, мишенью избрав его религиозное чувство. Распахнув дверь в темную комнату, в которой он только что лег спать, двое вошли с большими шандалами, тогда как третий, стоявший посередине в заколотой на груди простыне, подняв над головой какую-то посудину, что-то возглашал, имитируя выход церковный со святыми дарами. Все бывшие в комнате рассмеялись, кроме Коки. Прежде чем кто-нибудь сообразил, что случилось, он, подскочив, рубанул крест-накрест ладонью и вышиб свечи с обоих шандалов. Свечи погасли. Звук резких ударов восприняли многие как пощечины. Потребовали извинений. Извиняться же он наотрез отказался, настаивая на том, что ему самому полагаются извинения со стороны старших чином и возрастом. Весть об этом случае распространилась, дошла до начальства, и замять его было не так-то легко. Еле-еле противников кое-как помирили, чтобы не портить им всем репутаций…

Выбор полка для сыновей решался отцом. Из всех гвардейских полков наименее, кажется, популярным в салонах либерального Петербурга был Семеновский. После девятьсот пятого года, когда этот полк под командованием генерала Мина был брошен в Москве на усмирение восставших рабочих, многие считали, что полк запятнал себя несмываемым позором. Были дома, где семеновцев просто не принимали. Именно это и оказало решающее влияние на выбор отцом этого полка для его сыновей.

При его твердых монархических взглядах, которые не только не собирались считаться, но нарочито шли против течения, вразрез с мнением тех, кто был раз навсегда заклеймен «петербургской гнилью», словом, кругов, в которых зрело сочувствие к надвигавшейся революции, такое решение было естественным. Он не колебался в своих убеждениях, во всем, что считал он единственно правильным. Сколько связей родства, многолетней испытанной дружбы было им порвано разом на почве тех или иных принципиальных разногласий. «Помазанник плох? Ну и что же из этого? — так говорил он. — Положим, что так, что из этого следует? По-моему, только лишь то, что дворянство обязано еще сплоченнее помогать ему укреплять, а не расшатывать трон, авторитет и престиж. А хихикать из-за угла, по-хамски тыча пальцами в слабость его, — лакейство гнуснейшее. Идти в лагерь врагов, обнаруживая перед ними свою нерешительность, свое равнодушие, свои колебания — предательство. Ну конечно, они-то будут вам рады, в вашей слабости сила их! Или к тем белоручкам примкнуть, что хотят сохранить свои все привилегии, умывая руки, критикуя все со стороны и пальцем о палец не ударяя, чтобы что-то пытаться наладить. Отсидеться же им не удастся. Их вышвырнут всех, и вас с ними вместе…»

Так он думал и так говорил, и так воспитывал сыновей, сумев и теперь для них, уже взрослых, оставаться все тем же непререкаемым авторитетом.

Но он был слишком умен, чтоб не видеть и не замечать того, чего нельзя было не видеть, нельзя не заметить. И если бы под его мировоззрением не было религиозной основы, оно пошатнулось бы. Но царь для него был прежде, главнее всего — помазанник Божий. И в качестве такового он не подлежал и не должен был подлежать никакой критике.

Точно так же и сам отец всем нам — от старшего Коки до самого младшего члена семьи — до меня — был таким же главой и единодержавным властителем действий и мыслей. По нему проверялось их качество, прямизна, соответствие тем идеалам, которые от дедов и прадедов род нес внукам и правнукам.

Наутро Вера приходит одевать меня сияющая:

— Угадай, что случилось?

— Когда?

— Вчера вечером, когда ты уже лег…

— Ну, что?

— Не скажу, догадайся…

— Елка?.. (это не я, это само сорвалось).

— Ну конечно, ты только об елке и думаешь. Сказано: елки не будет. Чем ты ее заслужил?

Сестра даже словно обижена…

— Братья приехали — вот что!

Я стараюсь не показать своего разочарования, мне стыдно его, но оно, тем не менее, есть. Ведь братьев приезд — это все-таки всем, ну а елка — так мне одному. Но где ж они все-таки? После чая заходят ко мне оба брата, ненадолго. Уходят, и вновь я один. Все чем-то заняты в доме. В коридоре вдруг стало страшно холодно — так говорят; в средней комнате просто, наверное, мороз, судя по тому, что весь день я сижу у Аксюши и она мне даже к дверям подойти не дает. Смерклось. В небе первые звезды зажглись. Завтра будет сочельник. Перед обедом заходит Вера. Она с аппетитом жует пирожок. Я протягиваю руку: «Дай мне кусочек». Она отламывает, я глотаю и, поперхнувшись, кашляю. «Ты все что-то кашляешь. Надо тебе и обед будет тоже сюда принести…» Пусть. Теперь уже все — все равно. В средней комнате гремят серебром и стучат тарелками — накрывают на стол. Временами доносятся смех и голоса братьев. Съезжаются гости: тетя Муся с сыном Микусей — пажом, тетя Маша с дядей Володей. Я их как следует даже не видел, тетки зашли на минутку, и все тут. Кончается этот томительный день. Уже раздетый, в постели, перед тем как опустить голову на подушку, озираюсь растерянно. Завтра — сочельник же. Надо повесить чулочек. Может быть, дед Мороз или… ну, там вообще… Я уже хорошо понимаю, что деда Мороза такого, который бы ведал чулками, не существует, но иногда, а сегодня особенно, так хочется верить в него… Может быть, оказался бы он добрее, взял бы да… Встречаюсь глазами с Аксюшей. Она с жалостливой и как будто даже презрительной усмешкой смотрит, отрицательно покачивая головой: «Держи карман шире, так он к тебе и придет… и чулок-то на пятке дырявый… прохлопал… когда только ты успеваешь?» Нет, почему все мне так не удается? Наверное, оттого, что я действительно гадкий. «Тебя все так любят, а ты никого», — твердят в один голос Аксюша и Вера. Может быть, это правда? Когда мне хорошо — я доволен, меня балуют, если я ласков и мил. «Но ведь так же точно любая себя ведет собачонка, — говорит иногда мне сестра, — дадут ей вкусный кусочек, она и ласкается, рада и пляшет на задних лапках… Это еще не любовь. Любовь в постоянной заботе и в жалости…» А кого я жалею? О ком я забочусь? Так, значит, и не люблю? Как же так? Ну, Мадемуазель и Аксюшу, пожалуй, люблю до поры до времени — мог бы без них обойтись… Маму? Она очень добрая, мама. Вот она меня любит, а я… тоже, значит, как следует, нет. Даже Веру — и ту не всегда, почти всегда, впрочем… но тоже, значит, наверное, не по-настоящему…

Ну, а папа? Люблю!!! Не жалею его, не забочусь, не умею я этого. Все оттого, что я гадкий, но люблю… А боюсь? Ну конечно. Да кто же его не боится? Он ведь жестокий, ничего не прощает, впрочем, жестокий — о нем нельзя — нехорошо. Он справедливый, только очень уж твердый. Иногда из протеста, чтобы именно ему сделать что-то наперекор, подойдя к его ночному столику, пока никто не видит, осторожно передвигаю один из двух револьверов, лежащих на нем, тех револьверов, которые могут выстрелить даже и сами, передвигаю на полсантиметра, с опасностью жизни. Вот, если ты не хочешь прощать… все равно! И все-таки: даже такого сердитого… больше всех и всего на всем свете, с его седой бородой, с помятым обручальным кольцом на пальце, помятым потому, что оно, говорят, очень мягкое и сделано им совсем из чистого золота… со строгими темными глазами, которые все понимают и видят, все знают… Утром — в рубашке, раскрытой на груди, где курчавятся серебряные волоски, днем — в его сером костюме с кончиком синего фуляра, выглядывающим из кармашка… в саду, в чесучовом… повсюду… Но что же мне сделать, чтобы совсем стать хорошим? Я стал бы любить всех, как нужно. Мне, наверное, и самому бы тогда не хотелось без спросу лазить в варенье и маме грубить. Только с чистым сердцем ходил бы и просил бы прощенья у всех, впрочем, было бы не о чем просить. Ну все равно, я бы делал всегда что-то трудное и очень, очень хорошее. И было бы мне самому и всем, всем хорошо… Обрывки мыслей начинают заплетаться друг за друга, глаза слипаются, что-то склеивает их все прочнее, и когда у постели возникает едва слышный шепот, шуршанье, не слышу я этого вовсе…