— Господи Боже, да он у вас прямо точно евангельский прокаженный, — в ужасе воскликнул, не удержавшись, причащавший меня старенький священник, уже выходя. А уж, кажется, священников, как и врачей, трудно удивить видом человеческих болезней и страданий. Я настаивал, чтобы Вера дала мне зеркало. В конце концов она уступила. Увидев свои вывороченные «негритянские» губы, разбухшее бесформенное звероподобное лицо, с ярко-красными белками заплывших щелочек глаз под гноящимися веками, я не узнал себя и горько разрыдался.
Так наступило, наконец, Рождество. Снаружи держались по-прежнему сильные морозы. Покряхтывая где-то в углах, они ломились в дом, в комнаты, трещали на чердаке, под крышей. В углу, на маленьком столике, засветилась скромная крохотная елочка. Подарков не было. Вере было не до того, да и откуда в то время можно было добыть подарки? Однако на другой день все, как могли, постарались сделать мне что-нибудь приятное. От кого несли яблоко, от кого домашнее печенье. Тети Катина Паша прислала мне тарелку мясной похлебки, вспомнив, как я всегда отдавал предпочтение ее супам перед Аксюшиными.
Наконец, неожиданно я получил и настоящий подарок. Племянница тети Кати Клавдия Балавенская, красивая и флегматичная девушка, передала мне через сестру большой том французских басен Лафонтена с иллюстрациями Гранвиля[103]. Читать я не мог, да и язык басен был для меня труден, но целыми днями рассматривал иллюстрации, с удовольствием открывая на них излюбленные художником вторые сюжеты, прихотливо где-нибудь запрятанные. Так, если изображается сцена угощения журавля лисицей, то стол накрыт скатертью, на которой выткана сцена угощения лисицы журавлем. Тут, собственно, и пошли мои дела на поправку, хотя путь до нее предстоял не близкий и не безоблачный. Немало часов болезни скрасила мне подаренная книга. Уже через несколько дней я с увлечением декламировал:
После Рождества вскоре случилось радостное происшествие. Я слышал за стенкой, на лестнице, тяжелые мужские шаги и какое-то восклицание сестры, сделанное таким счастливым радостным голосом, какого я давно уже у нее не слыхал. Из Москвы приехал наш двоюродный брат — Николай Владимирович Львов. Накинув халат, он пришел ко мне. Я тотчас узнал его; конечно, не потому, что вспомнил его детские игры «в магазин» с сестрой Машей — «малиновкой» — возле новинской купальни, а оттого, что видел его еще раз, не так давно, через ворота. Теперь это был красивый молодой человек, в отца своим высоким ростом, с орлиным носом и насмешливо опущенными ироническими углами крупного рта.
— Ты что ж это, брат, задумал? — спросил он, улыбаясь одними губами, хотя взгляд оставался по-прежнему сосредоточенным и грустным. — И долго собираешься лежать?
— Не знаю.
— Напрасно не знаешь, кто же другой за тебя будет знать? Пора и Вере дать отдохнуть; смотри, как ты ей достался со своей болезнью… Царапаешься?
— Нет, немножко только… мне Вера руки пеленает…
— Гм, пеленает? Пеленать-то тебя немножко поздно, ты не думаешь? Ты же взрослый. Неужели сам не можешь удержаться? Надо взять себя в руки. Ведь где оцарапаешь, там уж так и останешься конопатым.
— А я только на голове, в волосах.
— Ну да, ну да, вот в волосах и будет либо плешь, либо лысина; тебя что больше устраивает? Ну смотри, поправляйся скорее, там я тебе конфеток привез и еще что-то Мадемуазель для тебя испекла.
Он должен был уехать в тот же вечер, но его приезд так поддержал Веру, которая с детства любила его как родного брата. Он был любимцем и брата Коки, с которым целый год прожил в Петербурге до войны. Стал привычным анекдотом доклад Кокиного денщика, которому было поручено наблюдение за туалетом мальчика, которого Кока так и не смог приучить умываться холодной водой: «Ваше благородие, их благородие одной ручкой другую ручку трут и все посуху». А теперь и сам он такой, каким был тогда Кока. И нет, решительно нет ничего такого, чего нельзя было бы простить Мадемуазель за то, что он жив и снова с нами, смеется и шутит, хотя и невесело, и что умный, осмысленный взгляд его ничем не напоминает тот безучастный взор эфиромана, которым Николай встретил ее, когда она его разыскала в офицерском лагере, в местах не столь отдаленных, как принято было тогда говорить, и рассказала все о его семье.
А выздоровление мое все затягивалось, огромные язвы заживали плохо. Маленькие уже отшелушились неприятными грязноватыми чешуйками, а большие все еще мокли на руках, лице, обоих боках, распространяя отвратительный запах, самого меня доводивший нередко до исступления, почти до обморока, так он был непереносим. Привыкнуть к нему было невозможно.
С тех пор, как я слег, шел второй месяц. Дни заметно удлинились, и все чаще появлявшееся солнце пригревало уже совсем по-весеннему. Вера очень похудела, лицо ее как-то обострилось, но этот, словно точеный, измученный бессонными ночами и тревогой профиль ее стал, как будто, еще красивее. Для меня как-то исподволь, постепенно, наконец узнавалось, что мы с ней остались окончательно вдвоем и что братьев уже не встретим больше никогда. Все попытки спасти их оказались безуспешными. Этот новый удар пришел в такое время, когда уж не оставалось никаких сил, чтобы как-то его воспринимать и переживать. Да и что могла она сделать? Если что-нибудь еще отнимало все оставшиеся силы и время, если что-то нужно было все время делать снова и снова, так только здесь, где все мыслимое и немыслимое отдавалось одному мне, где что-то зависело от нее в вопросе: буду я жить или нет — и, разумеется, если бы она только чуть меньше отдала мне своей любви и заботы, я не выдержал бы. Так казалось, так оно и было, и если сам я не понимал, что не раз в эти сумасшедшие ночи невероятного жара и метаний полузабытья находился на самой кромке, отделяющей бытие от небытия, то Вера понимала это и чувствовала как никто другой. «Gardez le petit»[105], — последний материнский завет горел перед ней, заставляя ежедневно и ежечасно совершать невозможное. Ее любовь, ее ласка, ее отчаянная, из всех сил, борьба за мою жизнь придавала ее собственной жизни тот смысл и ту опору, которых уже не могла она найти в себе самой. Когда в моем организме иссякала последняя способность к сопротивлению и сердце, под давлением неослабевающего натиска двух тяжелых болезней сразу, готово было отказать, она всем существом своим включалась в эту борьбу, противопоставляя себя всю этой болезни. И речь здесь начинала идти не об одной жизни — о двух. Я не мог погибнуть один — это было бы гибелью и для нее тоже. И сознание этого каким-то образом не осталось чуждым и мне. Неспособный к логическим размышлениям, я должен был жить. И то, что должен, и то, что буду жить, я как-то не рассудком, но понимал. Понимал по-своему. Если она в своем религиозном смирении продолжала верить, что милосердие Бога не имеет границ, то мне уже, скорее, было свойственно верить и надеяться, что непонятная жестокость Его должна же где-то иметь границы, и, не отдавая самому себе в том ясного отчета, я в продолжение всей своей болезни ясно ощущал эту жестокость как направленную не столько на меня, сколько на нее, и, в первую очередь, именно на нее. Это ощущение и создавало между нами, больным ребенком и взрослой измученной женщиной, какую-то взаиможертвенную связь, близость и взаимопонимание, которые, если и могут возникать между двумя существами, то лишь изредка и очень ненадолго.
К середине февраля, когда еще молодой 1920 год быстрее отсчитывал дни моего выздоровления, температура была уже совсем незначительной. Солнце подолгу гостило в комнате; оно являлось с колокольным звоном «угодника» рано поутру и по целым дням не расставалось со мной. Но и это плохо меня утешало. Я страшно устал лежать. Нервы мои развинтились. Наступала реакция. Когда я засыпал, огромные раны, образовавшиеся на обоих боках, по очереди присыхали к простыням или бинтам и отдирались с болью и значительными кровопусканиями. Кожа на груди и спине, где свила свое гнездо скарлатина, сдиралась длинными прозрачными лентами, из отросших волос вычесывались последние чешуйки оспенного шелушения, а на лице и тыльной стороне рук все еще гноились огромные пузыри, которые вместе с этими окровавленными простынями, отдираемыми после каждого пробуждения, продолжали меня мучить.
103
Жан Иньяс Изидор Жерар, известный как Гранвиль (1803–1847) — французский график. Наиболее популярны его острые карикатуры, а также иллюстрации к произведениям Даниеля Дефо. (коммент. сост.).
104
105
Берегите маленького (фр.).