По колено в снегу прокладываем дорогу к могиле, у которой трепещут на ветру розовые тряпичные цветы.
— Когда еще Лариску хоронил, никого здесь не было. Уже седьмой год с тех пор пошел — смотри, сколько могил: и молодые, и старые. Вот она… — останавливается он у могилы жены. — В пятьдесят шесть лет ушла.
На надгробии большой черно-белый портрет. Женщина с простым лицом улыбается снисходительно.
— А я те знаешь че скажу, — поворачивается ко мне дед. — Все надо мной смеются, говорят: «утопист». А к утопии стремиться надо. К ней когда стремишься, до чего-то дотягиваешься… А у Лариски я тут часто бываю. Говорю с ней. Не знаю, слышит она или нет, но, между прочим, она мне помогает. А я ей всегда говорю: ты сейчас к богу ближе, и если у тебя есть такая возможность, попроси за нашего сына. У него сердце больное. Помощь надо у своих умерших просить, потому что обращаешься адресно — они скорее услышат, чем святые.
Он стоит у могилы, вытянувшись в струнку и глядя в снег. Отправляет жене мысленное письмо — заказное, первым классом, с уведомлением.
— Мне же, знаешь, многие говорят: женись, — говорит дед, когда мы выходим с кладбища. — А мне жалко ее одну оставлять.
— Она уже не здесь, — отвечаю я.
— А я с ней по-прежнему как с живой.
Его жена с надгробия смотрит нам вслед, и как будто просит: «Не надо больше утопий».
* * *
Идем к Толяну. Между Ключами и его домом четыре километра.
— Толян-то жену гонял, — рассказывает дед, понизив голос, хотя до дома Толяна еще идти и идти. — Она ушла от него, потом вернулась. Захожу к ним позапрошлым летом, а она в теплой одежде. Пошла белье на пруд полоскать, да кувыркнулась в воду, Нинка-то. И все, слабая стала. Приношу пенсию в другой раз — говорят: Нинку на «скорой» увезли, инсульт ее разбил. Поехал к ней в больницу…
— Зачем?
— Так пенсию ж я на нее получил и должен был сдать на руки. Вдруг помрет — чтоб было на что хоронить. Другой бы почтальон не повез, а я поехал. Приехал — там Толян сидит, а она уже говорить не могла. «Толян, — говорю, — пришла твоя очередь за пенсию расписываться». Она как услышала — расплакалась.
— Почему?
— Она сама всегда пенсию получала, — отвечает он торжественным тоном.
— А что такое пенсия? — спрашиваю я.
— Пенсия — это эквивалент жизни.
Толян открывает дверь, едва мы успеваем в нее постучать. Высокий, в телогрейке. Нинки уже нет, она умерла. Левая сторона его лица как будто подтаяла: глазное яблоко наизнанку, уголок рта опускается к подбородку.
— Толь, а Толь, у тебя теперь повышенная пенсия. За восемь тысяч уже перевалила. Вот тебе, Толь, пять, вот шесть, семь…
Рассчитавшись, дед выходит в туалет, и мы с Толяном остаемся сидеть друг против друга. Толян вздыхает.
— Больно, да? — мягко спрашиваю я его.
— Бо-о-ольно, — басит он, как медведь, который проснулся в берлоге среди зимы и не может уснуть.
— Одиночество?
— Он-о-о.
— Где болит-то?
— Суставы от него ною-ю-т, — смотрит он на меня оплывшим глазом. — В окошко поглядишь — никого-о-о. Не мог-у-у больше. Скучно-скучно-скучно-скучно… — стонет Толян. — Пусть таджики приедут… Я лично рад буду. Пусть китайцы. Главное, чтоб люди.
— А немцы?
— Чего-о-о? — с угрозой спрашивает он. — Да мы их взашей отсюдава погоним!
— Захандрил мужик с тоски, — объясняет дед, когда мы уходим, мягко затворив за собой дверь, — даже игрушечное ведерко теперь ему поднять трудно.
— А вы не грустили, когда ваша жена умерла?
— А я убиваться не стал. Я понял: если сейчас ударюсь в горе, проблему с похоронами никто не решит. И я мужественно поехал в морг за телом, а там мне этот вымогатель говорит: «Плати тысячу пятьсот»! Ну, я заплатил. А потом одумался, вернулся, говорю: «А ну, гони тыщу!», — распаляется он. — А сам думаю: нет, милый мой, не на того нарвался. Гад! Думал воспользоваться моим состоянием. Ан нет, я тебе сейчас устрою козью морду! Он тыщу вынул из кармана и сразу отдал!
— А чего пятьсот рублей оставили?
— Не знаю. Ну и хрен с ними.
Остуженное морозом солнце смотрит на дорогу, на которой никого, кроме нас. С каждым шагом оно удаляется, а мы скрипим и скрипим за ним, словно идем выплачивать пенсию и ему. За нами по-прежнему бежит рыжий пес. Наверное, ему солнце представляется большим маслянистым блином.
— Я ж до двенадцати лет в спецдетдоме жил, считался круглым сиротой, — рассказывает дед. — А потом мне говорят: ты знаешь, у тебя есть мать, и она за тобой приехала. Я долго не мог привыкнуть называть ее мамой.
— Потому что она вас сдала?
— Потому что в детдоме мне было лучше. У нее в деревне я столкнулся с совершенно другой жизнью, очень тяжелой жизнью. Я детдомовец, у меня закваска другая. Не нынешнего времени. Я благодарен государству за то, что оно не дало мне погибнуть. Поэтому я сейчас работаю на него, отдавая ему все силы.
— Государству в лице кого? — спрашиваю я.
— Народа. И власти тоже. Там те же люди — просто либо взяточники, либо нет.
— А кто был ваш отец?
— В том-то и дело… Я делал запрос, ответили, что сведения полностью отсутствуют. В сорок седьмом году я оказался в доме ребенка. Мне тогда года еще не было, но перед глазами яркая картинка — воспитательница сцеживает из груди для меня молоко.
Ивановка близко. Я искоса поглядываю на деда, лицо которого наполовину закрыто капюшоном. Он вполне мог бы быть сыном русской женщины и немецкого военнопленного. И за это его сдали в спецдетдом. Во всяком случае лицо у него немецкое. И пунктуальность не русская. Только кто он — не узнать, даже если взять у деда кровь на анализ. Странно, думаю я, глядя на рыжего пса, кувыркающегося в снегу, из крови можно выделить ДНК, узнать историю болезни — твою и ближайших родственников, но она никогда не расскажет о национальной принадлежности. Может, тогда действительно неважно, каким народом будет заселена эта земля?
— В отчестве у меня стояла только буква «А». Я мог быть и Александровичем, и Алексеевичем…
— Или Адольфовичем, — негромко произношу я. Дед останавливается и смотрит на меня испуганно.
— Я тоже об этом думал, — соглашается он. — А, ну и хрен с ним!
* * *
До вечера мы заходим еще в несколько домов, которые ничем не отличаются от предыдущих.
— Мышка, — старичок трясет в угол клюкой. — Вот так встанет и смотрит, знает, что сил нет согнать… Мелкая — с пятачок. И не боится… Ах ты, сволочь… Деда обижает…
В этом предпоследнем доме холодно, печь молчит, дров не видно, по полу рассыпаны хлебные крошки. Мужик в телогрейке сидит на кровати и пьет самогон. По бокам его греют кошки.
— Пусть хоть дрова поскорее себе купит, — говорит дед.
Мы спешим попасть в последний дом засветло. По дороге он рассказывает, как однажды шел-шел и наткнулся на четыре тысячи рублей в сугробе. Подобрал. Положил в карман. А потом услышал, что соседский мужик, получив из его же, почтальонских, рук пенсию, выпил с товарищами и по дороге домой всю пенсию посеял. Еще две тысячи там в снегу нашли его друзья-алкаши и сразу ему вернули. А последняя тысяча так и пропала бесследно.
— А у вас не было мысли оставить эти деньги себе? — спрашиваю я его.
— Почему не было? Мысль была. Но я преодолел искушение и был этому рад. Победа над собой, я тебе скажу, это победа. А еще знаешь че? Те-то алкаши ему деньги вернули. Неужели же я, почтальон, — приосанивается дед, — да ниже их? Я колебался. Но недолго. И если б каждый человек, на какой бы должности он ни находился, мог себя преодолевать, то у нас общество было бы намного лучше.
На этих словах мы заходим в калитку последнего дома. А там бабка, опрокинувшая на коленки кипяток. Сидит на табуретке в теплом платке. «Скорую» она не вызывала: машина по снегу не проедет. В глазах у бабки ожог третьей степени.
— Иди, иди в больницу, — умоляет ее дед.