Изменить стиль страницы

— А вы — народный депутат?

— Самовыдвиженец, — торжественно отвечает дед. — Я собрал подписи людей, и избирательная комиссия района выдала мне депутатское удостоверение. А потому что люди ко мне обращаются с просьбами, а в кабинет зайдешь — «Ты кто такой?». Да никто. «Ну и пошел вон». Но ты дальше слушай. Там же еще вот что было. Они, в больнице, мне угрожали: «Вы держите у себя десять тысяч Сальникова».

— А вы держали?

— Ну еще б я не держал! — подпрыгивает дед. — Он мне их передал на сохранение, и я ему в этом дал расписку. А вдруг он завтра крякнет — на что его хоронить?

— А откуда они узнали, что у вас его деньги?

— Нет, ну вот ты интересная! — разводит руками дед. — Я сам им сказал, когда они с него за уход вымогали: так и так, деньги есть, но не про вашу честь. А после того как в Москве с ними разобрались, я ему эти деньги выслал почтовым переводом с доставкой.

Дед снова уходит в комнату и возвращается с толстой папкой, которую сует мне в руки.

— Не обманывай людей, — декламирует он, стоя посреди кухни, пока я перебираю бумажки. — Если ты торгаш, не завышай срок годности. Все должно быть по-честному — просроченное забраковал, выкинул, понес убытки, зато честный. Помогай бескорыстно… Я вот что еще тебе про Сальникова расскажу. Там бабка с ним в больнице лежала, так она мне рассказывала, что такого еще никогда не видела. Говорит, слышу в коридоре крик: «Едет!» А это я ехал, им, видно, кто-то сообщил, — довольно потирает он руки. — Они схватили тряпки и давай стены тереть. А говно-то засохло, так они его с краской сдирали — не дай бог я увижу. Ты думаешь, сколько у них там больных было? Сальников да еще одна ходячая бабка. А они там такие кобылицы молодые, на них пахать и пахать. И ни хрена не хотят делать. А еще пенсию с него вымогали. Не-е-ет, это не больница плохая, а люди, которые в ней работают, плохи. И я те еще че скажу, — переходит он на шепот, словно нас кто-то подслушивает. — Не все врачи такие, не все. Но, как говорится, одна паршивая овца все стадо изгадит. И с ними надо бороться беспощадно! Беспощадно! — дед давится собственными словами.

— А вы правда так злитесь? — с опаской спрашиваю его.

— Ну еще б я не злился! — подпрыгивает он. — Я просто в бешенстве! Ты вспомни советские фильмы, там же врачи совсем другие. А потому что война прошла и беда сплотила людей.

— Вы хотите сказать, нам нужна беда?

— Да не хочу я, чтоб была беда, — стонет дед. — Мне просто стыдно за нашу отчизну. Что мы за люди такие — русские? Ни хрена делать не хотим. Мы должны к людям, как евреи, относиться, быть, как они, дружными. Те врачи в больнице не уважают сами себя. Если тебя зарплата не устраивает, увольняйся — придет другой, которому, может, нужна и такая зарплата. Работа же не виновата в том, что за нее мало платят. Ведь написано же в Писании: возлюби ближнего своего.

— А как его любить, если он обосранный и мочой воняет?

— Ну и что? А я, может, хуже него когда-нибудь буду… Я и не говорю, что Сальникова люблю, но если он обратился ко мне с просьбой, я должен ему помочь.

— А если завтра метель, — я смотрю в окно, — мы все равно пойдем пенсии разносить?

— Все должно идти вовремя — метель, не метель.

— А если мы замерзнем?

— Ну и что?

— Ну, чем заслужили ваши пьяницы и бездельники того, чтобы мы ради них замерзли в лесу?

— Сальников — он ведь тоже пьяница, из категории людей, как говорится, неблагонадежных. И ничего путного он за всю жизнь не сделал. Но все должно быть по закону: положено завтра пенсию разносить — завтра и пойдем. И ты должна понять: это — дело принципа.

Дед выливает из кастрюли воду в умывальник и скачет по кухне: «Ой, бляха-муха! Ой, ё-моё! Ведро-то я не подставил!»

* * *

Завтракаем на скорую руку и выходим в раннее утро, пока неотделимое от ночи. До электрички пятьдесят шесть минут. Дед с рюкзаком на спине семенит впереди. Побелевшая за ночь луна словно специально направляет свет на тропку, чтобы нам было легче идти. Несколько раз я оступаюсь и проваливаюсь в снег. Когда мы доходим до березы, лес сгущается, защищая от ветра.

— Стой! — командует дед и вынимает из кармана телефон. Экран вспыхивает в его ладонях.

— Двадцать минут мы шли до березы, — говорит он. — Теперь можно сбавить шаг: к железке нужно выйти не раньше чем через двадцать пять минут: если придется стоять на платформе, замерзнем.

— И ради кого, — ворчу я, словами вперемежку с теплым дыханием согревая себе нос. — Ради пьяниц и бездельников… Как будто они день не могут подождать…

— Всегда отвечай добром человеку, — говорит дед. — Ответишь злом — и получишь зло. А ответишь добром — и у тебя есть шанс получить добро.

— Да он уже сделал зло! — громко говорю я, и луна бледнеет.

— Ну и что? Все равно добро делай. Запомни, только в любви спасение.

— От чего?

— От гибели духовной и физической, — тихо говорит он, но его слова все равно разносятся по лесу. Я оборачиваюсь в сторону деревни и усмехаюсь.

— А вы думаете, они еще живы?

— Они живы. И живут так, как позволяет им жизнь.

Он делает шаг вперед. Мы снова идем, постоянно сверяясь с часами. Дед что-то бубнит себе под нос, скрип и тяжелое дыхание заглушают его слова. До меня долетают только обрывки: «Сталин был бессребреником, потому его любили», «на злодеяния великие несмотря», «что досталось его детям?», «ничего».

— Вот ты мне скажи, что самое ценное в мире?

— Жизнь.

— Правильно, — соглашается дед. — Поэтому тут в деревнях люди с жиру не бесятся, довольствуются тем, что есть. Они войны боятся.

— Да война была давно.

— А в деревне память о ней сохранилась. Эти территории были под оккупацией. Поэтому многие тут за Путина голосуют — чтобы не было войны.

— То есть всех тут устраивает нищета? И то, что, идя до электрички по лесу, запросто можно околеть?! И то, что «скорая» до вас не может доехать? И что магазин приезжает раз в неделю?

— Я ж тебе говорю, это в городе вы с жиру беситесь, не видите, что главная ценность — жизнь. А тут привыкли жизнь ценить. А Путин был бы бессребреником — ему и волноваться бы не пришлось, проголосуют за него или нет.

Выходим к железке. Ходим по платформе.

— Еще туда и обратно пройдемся, и она придет, — говорит почтальон.

* * *

В почтовом отделении Кустаревки работает большой железный обогреватель. На запертых полках гречневая крупа, рис, мука, семечки, консервы — сайра, скумбрия, тушенка, банка с растворимым кофе. Почтальоны — две крупные женщины в меховых сапогах — получают прибывшую сегодня пенсию.

— Слыхала, сегодня снова в Москве отделение грабанули, — говорит одна другой.

Дед расписывается, пересчитывает деньги, загружает их в рюкзак, сверху укладывает консервы.

Выходим ровно за пять минут до прибытия электрички. Возвращаемся на 395-й километр.

— Ах-х, — ахает в вагоне сидящая напротив женщина, половина ее лица закрыта пуховым платком. — Вот сучняк так сучняк!

— Подстилка энта, — подхватывает другая, в таком же платке. — Какой он у ней, мужик-то, по счету? Чятырнадцатый иль как? Слыхала, стройка у них вяликая намячается — туалет утяплять будут.

Соседка теряет дар речи и долго беззвучно шевелит губами, потом разражается потоком слов:

— Чяго-о-о?! Чтоб ей срать, что ль, тяпло было?! Чтоб ей сквозняк, что ль, в жопу не надул?! От волхва так волхва!

Дед тянет меня к выходу, я сопротивляюсь: «Дайте дослушать!»

— Да не слушай ты их! — машет на меня он. — Я ж им сколько раз говорил: вы ж все тут свои. Дружите! Со своими дружить надо!

Сходим и снова идем куда-то через лес, но другой дорогой. Выглядывает солнце, и мороз отстает от коленей. По бокам дороги туда и обратно бегут собачьи и птичьи следы.

— Между прочим, на этот участок, где я работаю, никто не шел, — говорит дед. — Полтора года не могли почтальона найти. Люди тут газет не выписывали. Да что там газеты, хорошо, если пенсию день в день раздавали.