— А разве плохо, когда много еды?
— Плохо. Люди работать перестают. Для земли это вредно.
К вечеру спускаюсь вниз, Вашалав с овцами остается наверху. Иду, опираясь на посох, чтобы не сорваться с горы.
— Эй, Вашалав, — говорю я на прощание. — А что тебе приносит радость? Почему тебе хочется жить?
— Завтра! — кричит он.
— Что — завтра?!
— Мне хочется жить, потому что завтра будет завтра!
Почтальон
Очередной последний день из жизни нормального человека.
«Почтальон» — это дурацкий голливудский фильм. Действие происходит в постапокалиптическом будущем: Америка в хаосе, в стране бесчинствует банда новоявленных феодалов; бродяга-артист находит труп почтальона и сумку с письмами, чтобы не умереть с голоду, начинает разносить их по адресам и неожиданно для себя оказывается единственной надеждой всей нации. Люди заново налаживают друг с другом связи, у почтальона появляются тысячи последователей, и эта простая работа приводит к возрождению страны. Вячеслав Переверзев из деревни Черная Речка Рязанской области этот фильм не смотрел. Но происходят с ним те же самые вещи.
Темнеет стремительно, будто день катится в колодец по узкой тропке, идущей от железнодорожных путей в глубину леса.
— Черная Речка рядом, — сообщает мне почтальон, идущий впереди.
Воздух трещит от мороза. Шаг в сторону — и проваливаешься в глубокий снег. Иду след в след.
— А я, может, и рад был бы, если б иностранцы сюда приезжали, — говорит он, останавливаясь.
Делает шаг вперед, снова оживляя лес скрипом.
— Людей-то нет, — говорит он, скрипя впереди меня. — Хозяйств нет. Когда я сюда приехал тринадцать лет назад, тут было и стадо коров, и стадо овец, и стадо коз. А сейчас одна-единственная корова на деревню, и вс-с-е! — Последнее слово он произносит с харканьем, будто мороз попал в горло. — Вот я и за то, чтоб иностранцы смешивались с русскими — и африканцы, и европейцы, и китайцы.
— Тогда от нас ничего не останется, — возражаю я, а дед останавливается на середине мостка и обводит безмолвную деревню взглядом.
— А и не надо, чтоб оставалось, — говорит он. — Ведь не в этом главное. А в том, чтоб народ на земле жил.
— Но тот народ, о котором вы говорите, не будет любить ни эту зиму, ни эти сосны.
— Ой, да все они будут любить. Их потом в Китай ихний назад не затянешь. Для того чтобы все это любить, не надо быть русским. Мы должны обязательно перемешаться. То, что разъединяет, должно быть отброшено! Отброшено раз и навсегда! — Дед дергает рукой в сторону, словно отбрасывает от себя что-то.
— Поживем — увидим, — буркаю я.
— Чего увидим? — рыкает дед. — Ты б видела, как человек отреагировал, когда у нас тут в выгоревшем лесу лосиха с лосенком появилась. Хвать ружье! Я гляжу и думаю… — Дед подходит и на ухо мне злорадно сообщает: — Да чтоб разорвало твое ружье! Потом узнал, что лосиха все-таки увела лосенка. Поняла? Все мы — дети этой земли.
Вырываясь из затянутого льдом пруда, черная вода не спеша минует прогалины, проходит под высохшим деревом и чуть замедляет течение у большой коряги, там, где справа растет осина, покрытая ржавыми пятнами. Кажется, это на ней Иуда расплескал свою кровь.
— Бобер погрыз, — дед кивает на упавшее дерево. — Были же в пруду бобры, и не дали! Не дали им жить — пока всех не перебили, не успокоились!
— Кто?
— Приблуда всякая, — дед снова пускается в путь. — Цыгане.
— А говорите, чтоб приезжали…
— Так другого выхода нету. Вот ты послушай, как америкосы долбаные рассуждают: несправедливо, говорят, что такая огромная территория и так мало людей. А раз так говорят — значит, будут метить на нашу землю. А я, может, хочу, чтоб у нас, как в Америке, народу было полно и всюду.
Если не знать, что тут пруд, можно подумать, что прямо посреди деревни поле, занесенное снегом. Сегодня минус тридцать, но вода в ручье не замерзает, потому что ключевая, бьется и бьется, как сердце деревни, ушедшее под воду и скрытое льдом.
* * *
В доме печка остыла. Дед подбрасывает в нее березовые поленья. В кухне сырой диван, стол у окна, поленница у стены и умывальник. В комнате старый полированный сервант с посудой, трюмо, стол, уставленный цветами в горшках, и кровать.
Дед приносит ведро с картошкой, и мы, сидя на низких табуретках, чистим ее, бросая в кастрюлю с чистой водой.
— Знаешь, что мне смешно? Когда говорят о безработице в России. Меня это поражает! — выкрикивает дед, уставившись на меня сквозь толстые стекла очков. — В России по определению не может быть безработицы! Тут работы — край немереный. Только города надо разгрузить.
— А никто из города не захочет уезжать, — говорю я, выковыривая из картошки глазки.
— Только жрать все хотят! — рыкает дед и бултыхает картошку в кастрюлю. — А для того, чтоб захотели, надо изучать опыт иностранцев.
— У них не так холодно.
Дед встает, подкладывает полено в печку, приносит из предбанника сковороду, бутылку подсолнечного масла и замерзшую селедку, купленную в магазине, который приезжает в Речку раз в неделю. Ставлю сковороду на гудящую печку. Кажется, в ней сидит кто-то живой, рычащий, возмущенный и похожий на деда.
Пока картошка жарится, сажусь за стол и смотрю в окно. За стеклом черный колодец, в который брошен этот дом вместе со мной, дедом и двумя кошками. Снизу мороз рисует по стеклу узоры — тонкие прямые палочки, похожие на молодой лес.
— Скучно вам тут, — говорю я.
— Как мне тут может быть скучно, когда я ищу безмолвия, — негромко отзывается почтальон.
Он уходит в комнату и возвращается с пожухшим цветком в горшке.
— Жалко цветы выкидывать, когда они погибают. Как будто часть Лариски, жены покойной, выкидываю. Семь лет назад она умерла, а цветы вон еще живут, — говорит дед, но в голосе его ни чуточки тоски.
— Историю тебе расскажу, — достает он из банки соленые огурцы. — Случилась беда в деревне Шурмаш: одинокого мужика стукнул этот… инсульт. Отнялись левая рука и нога. Отвезли его в больницу. Зовет он меня к себе и просит определить его в дом престарелых. Настоял я, значит, чтоб его на комиссию отправили, и вот тут начались его муки. Решили его выписывать. А ему домой нельзя: там печку надо топить, а он лежачий. И никого рядом. И, значит, врачи. Один говорит мне: не буду заниматься комиссией. Второй: не буду. — Дед посыпает огурцы мелко рубленным луком, ставит тарелку на середину стола. — А кто будет этим заниматься?! — выкрикивает он. — Кто, я вас спрашиваю?! Идите к терапевту, мне говорят. Иду. А тот отвечает: это не мой больной. — Дед взрывается: — А чей это больной?! Я вас спрашиваю — чей?! «Невропатолога»… А где невропатолог?! Где?! «В отпуске…» А кто за него?! «Я за него»… Значит, вы! Вы должны!
Воспроизводя все, что он говорил врачам, дед рычит и гудит, как перетопленная печка.
— «А я все равно не буду»… — продолжает он рассказ. — Ах, не будете?! Ну хорошо, я иду к главврачу. Тот: «Хорошо, я скажу ей, но она все равно ничего делать не будет». Иду в соцзащиту. Те выходят на главврача, обязывают ее принять Сальникова в терапию. Короче говоря, отправляют они его в сельскую больницу в Устье. Там он лежит — чистенький, ухоженный, в памперсах. Но через шестнадцать дней его в другую больницу переводят, Придорожную. Приезжаю. И что я вижу?! Я вас спрашиваю, что я вижу?! — орет дед. — Постельного белья нет, голая клеенка, обосранное все, макароны, к тарелке прилипшие, и стойкий запах мочи. Ах, так! Звоню главврачу. Не кто-нибудь, а я — народный депутат! Так и так, прекратите безобразие! А он мне: «Вы ко мне в письменном виде обратитесь…» Будет тебе письменно, — зловеще произносит дед. — Но не тебе! А министру! И в Москву письмо — нате! Заказное, первым классом и с уведомлением. А они мне из больницы начали звонить, угрожать: «Мы его вам привезем и тут бросим»… — Он переводит дыхание, давится воздухом и произносит тихо, с угрозой, как коммунист перед расстрелом: — И тут началось самое интересное. В Москве немедленно разобрались, дали команду в Рязань, и человек был определен наконец.