— Весь Васильевский остров?

— Этот мужик никогда не мелочился.

— А люди?

— Он их выселит. А мосты будет держать поднятыми. Как в крепости. Купит себе пароходик, чтобы в Кронштадт ездить за продуктами. Потихоньку там все травкой зарастет, на сфинксах больше никто никакой гадости не напишет; разве плохо?

— Знаешь что, пусть он купит себе совхозное поле и выстроит там настоящую крепость.

— У тебя совсем нет воображения, — говорит писатель неодобрительно. — Сравнила совхозное поле с Васильевским островом. Мечтать нужно о чем-то полномасштабном, понимаешь? О чем-то недостижимом. Потому что для получения достижимого нужно не мечтать, а работать. Белинский бы сказал, что это натурализм в духе Золя. — Он задумывается. — Интересное дело — ассоциации, — говорит он. — Так как насчет сексуальной жизни?

Он наклоняется и неудачно придавливает хвост или лапу собаки. Бивис верещит под своим одеялом. Желто-рыже-зеленое, как осенний газон, одеяло,

тщательно расправленное и сложенное, Лиза убирает в шкаф. Она внимательно рассматривает пол. Пол идеально чист. Солнечный свет пестрит его, добавляя к трещинам старого паркета темные подвижные полосы теней, которые раскачиваются и дрожат вместе с деревом за окном. Струящийся

по потолку и краю стены свет делает их похожими на ясную, с быстрым течением, воду. Лежа в постели, Аристид Иванович смотрит в потолок. Он видит, как пятна и блики света становятся все меньше, слабее, неотчетливее; их движение угасает. Наконец они мутнеют и исчезают, слившись с побелкой.

— Вот и все на сегодня, — говорит Аристид Иванович и тянется за сигаретами. — Привет.

— Привет, — говорит Майк, проходя мимо табачного киоска.

— Привет, — говорит банкир. Светлые джинсы и куртка сидят на нем как аккуратный костюм. Под мышкой он держит блок сигарет. — Интересно, это слово что-нибудь означает?

Майк останавливается.

— Это то же самое, что «здравствуйте», или «доброе утро», или что-то еще. Так говорят, когда видят кого-то знакомого.

— Я понимаю, но мы ведь не знакомы.

— Зато часто видимся, — говорит Майк и, подумав, добавляет: — На одном и том же месте.

— И что?

— Это успокаивает. Ты замечаешь что-то знакомое — ну так знакомое, без знакомства — и даешь понять, что заметил, что все в порядке.

— Значит, это все равно, что сказать «не бойся».

— Наверное, — говорит Майк уже не так уверенно. — Но только можно сказать «привет» кому угодно, это ничего не значит.

— Вот это я и имел в виду, — говорит банкир. — То есть я с этого начал. Рассуждая логически…

— При чем тут логика? — перебивает Майк. — Неужели нельзя просто сказать «привет», а что это значит, каждый придумает для себя сам.

Банкир улыбается.

— Хорошо, — говорит он. — Привет.

Они расходятся в разные стороны.

— Черт, — говорит Майк, — я забыл ему поклониться. — Он оборачивается, но банкир уже довольно далеко: переходит дорогу, уменьшается, превращается в одну из фигурок на краю парка.

Еще дальше две фигурки — мужчина и женщина — бодро, дружно шагают по аллейке. Они подходят к дороге, останавливаются. Останавливаются и стоят.

— Вот дурни, — говорит Майк, приглядываясь. — Там же светофор не работает.

— Я не пойду без зеленого света, — угрюмо говорит Александра Генриховна. — Можно вернуться и пройти через парк.

— Там ведь тоже нужно переходить дорогу.

— Но светофора-то там нет. Мы ее перейдем, посмотрев по сторонам.

— Хорошо, — говорит писатель. — Ты моя жена, я должен демонстрировать лояльность. — Он морщится и смотрит в сторону; его взгляд быстро, небрежно пробегает по стеклянной поверхности неглубокой лужи. Ясное утро блестит в луже желтым пятном.

Свет, пройдя сквозь широкий бокал с чем-то золотисто-коричневым, ровным желтым пятном ложится на страницу развернутой книги. Сидя на подоконнике, Кира смотрит в книгу и видит, как в этом пятне медленно шевелятся четкие буквы.

Зарик смотрит на желтое пятно испорченного светофора.

— Неудачно день начался, — говорит он. — Пойду-ка я домой, почитаю. — Он достает из кармана часы. Блеснув циферблатом

под носом писателя, крепкая рука выхватывает с полки яркую бутылку. Писатель пятится. Осторожнее, говорят ему. В супермаркете полно народа, лица сливаются с множеством банок и упаковок на полках. Лица вспухают колбасами, блестят, как пивные бутылки; кожа хрустит целлофановой упаковкой чипсов. Догоняя жену, писатель молча идет вдоль винного стеллажа.

— Саня, что ты думаешь о свободной продаже оружия?

Александра Генриховна, нахмурившись, смотрит на бутылки.

— А она у нас какая? Может, возьмем чилийское?

— Может, лучше водку? Я хочу сказать, ты бы себе легально ствол купила?

— Зачем?

— Защищаться.

— А откуда мне знать, когда он понадобится?

— Носить его все время с собой. Люди будут чувствовать, что у тебя есть чем защититься, и никто не тронет.

— Да, — говорит Александра Генриховна, снимая с полки бутылку красного вина, — но как-то это странно. Читаю я, скажем, лекцию, а в портфеле у меня лежат книжки, курсовые и ствол.

— Чего странного?

— Вдруг мне захочется защититься от автора какой-нибудь курсовой?

— Какая ты, — говорит писатель. Он смотрит на ровно сияющие ряды бутылок. Плотное стеклянное пламя гудит слаженными голосами холодильников, музыки, толпы, и его тяжелый неповоротливый блеск расплывается пятнами жира. Жирные желтые блики обвисают в луче света; пропитавшись этими бликами и пылью, набрякший грузный луч, не держа равновесие, заваливается куда-то в сторону. Он трепещет, становится бесформенным, течет по полу блеклой лужицей, истаивает. Только желтые пятна

листьев неподвижно лежат по краям медленно темнеющей воды, в которой уже не отражаются ни небо, ни смутные кроны деревьев. Фонари еще не включены, но в темной воде дрожит, поднимаясь снизу вверх, какой-то слабый размытый свет. В край лужи попадает ребро старого, неровно стоптанного ботинка.

— Осторожнее, — говорит надменный человечек, круто сворачивая.

— Это всего лишь вода, — говорит лысый. Он идет неторопливо, слегка шаркая. — Я все-таки не понимаю, чем тогда, по-твоему, литературные стили различаются.

— Почти ничем, если их сравнивать не друг с другом, а с жизнью. Например, берешь все как есть и немного улучшаешь — это реализм.

— А если немного ухудшаешь?

— Это тоже реализм, но критический.

— А если ухудшаешь очень сильно?

— Тогда это утопия.

Лысый размышляет.

— А постмодернизм?

— Никакого постмодернизма не существует.

— А каким бы он был, если б существовал?

— Не знаю, — говорит Белинский неохотно. — Я могу оценить только что-то уже сделанное, а чтобы на пустом месте фантазировать, нужен талант. Берешь все как есть, а делаешь как тебе заблагорассудится. Получается литература. Без всяких измов. Никто из тех, кого мы знаем, на это не способен.

— Как жаль, — говорит лысый рассеянно и смущенно, словно отвечая невпопад. Он смотрит себе под ноги, на свои ботинки, на темный крупный песок дорожки, на смазанные очертания чьих-то следов, пропадающих в чернильной гуще вечера.

— Тру-ру, — говорит Зарик, облокачиваясь. — И желтый шелк ковров, и грубые следы…

— Что значит «грубые следы»? — спрашивает Лиза, протирая стойку. — Подвинься. Кому они нагрубили?

— Это, наверное, следы от грубой обуви. — Зарик смотрит на свои ботинки, болтает ногой. — Понимаешь, это такой троп, фигура речи.

— А зачем речи фигуры?

— Это трудно объяснить, — объясняет Зарик, — особенно человеку, который все понимает буквально.

— Я просто избегаю недоразумений.

— Ерунда, — говорит Зарик. — Избежать недоразумений невозможно, с фигурами речи или без них. Слово — само по себе недоразумение. Когда мы говорим, то просто громоздим недоразумения друг на друга, и они не так сильно бросаются в глаза, если их много.

— Вот-вот, — говорит писатель, усаживаясь на свободный табурет. — Здравствуйте, Лиза. По этому поводу я придумал сюжет.