Как последнюю листву, парк стряхивает с себя крыс; они поднимаются на ноги и бегут прочь, не разбирая дороги, шарахаясь от тени и света. В полной тишине отчетливо слышен прерывистый шелест песка, травы. Глухо сталкиваются маленькие спешащие тела.

Крысы бегут почти бесцельно, кто куда. Некоторые, затянутые в водоворот безумия, крутятся на месте, другие резко и без видимой причины меняют направление — и как опавшие листья на ветру летят во все стороны, так обезумевшие зверьки проносятся по газонам, дорожкам и клумбам.

Листья, которые терпеливая садово-парковая служба днем сгребла в кучи, дрожат и порываются бежать, но остаются на месте: и потому, что нет ветра, и потому, что уже мертвое гораздо храбрее еще живого. И все же иногда кажется, что листья вот-вот подадутся, подхваченные и унесенные волной страха, и весь парк, со всем своим песком, землей, травой, деревьями, явленной и подспудной жизнью, покатит куда-то одним желто-бурым, тускло искрящим клубком, клубом дыма, туманом.

Больное мутноглазое утро неуверенно размазывает по стеклам клочья тумана. Туман дрожит, как вещи под рукой пьяницы, распадается грязной мыльной пеной. По ту сторону стекла торчат обглоданные влажные деревья. Сидящий на подоконнике Бивис отворачивается от окна, быстро оглядывает кухню. В кухне полумгла, размывающая очертания предметов и циферблат часов.

Голый небритый писатель, наспех вытираясь большим полотенцем, включает свет, садится на диван и с удовольствием просматривает распечатанный текст. Улыбается.

— Славно вышло, — говорит он Бивису. — Не ожидал. — Он нащупывает сигареты. — Сейчас позавтракаем, да и пойдем, пива с Белинским выпьем. — Он затягивается, закрывает глаза. — Я уж, кажется, заслужил. — Он открывает глаза. — Нет, скажи, заслужил?

Бивис спрыгивает с подоконника на диван и энергично скребет лапой по коробке мюсли.

— Жаль, что ты писать не умеешь, — продолжает писатель. — Написал бы мемуар о том, как лучший писатель современности подтирал тебе задницу. — Он задумывается. — А может, оно и к лучшему, — говорит он. — А то ты еще напишешь чего не надо. — Он еще думает. — Ты про Саню пиши, от тебя она все стерпит. К тому же у них, университетских, на всё свои реакции. Другому чего, а им ничего, еще и нос задерут. — Он машинально задирает нос. — Не умеют отличить репутацию от имиджа. — Он выпрямляет спину. — Обещаешь?

Бивис чихает.

— Без обещаний, пожалуйста, — говорит писатель мрачно. — Если я знаю, что мне ничего не светит, на душе как-то спокойнее.

Бивис снова чихает.

— Нет-нет, — говорит писатель тревожно, — ты не заболел. Это тебе в нос что-то попало. — Он вытирает нос собаки полотенцем. — Болеть нужно по очереди, — бормочет он, — не так, что все сразу. Я три романа в год писать не буду. Мне после трех романов и сублимировать не понадобится. — Он прислушивается к чему-то внутри себя, делает глубокий вдох и чихает.

— Что, многоуважаемые, — говорит Александра Генриховна с удовольствием, — эпидемия?

Среди сидящих в маленькой аудитории нет студента Соколова. Девица Пухова начинает что-то говорить, но мрачно обрывает себя на полуслове.

— И правильно, — замечает Александра Генриховна. — Когда все знают, что вы скажете, нет необходимости говорить что-либо вообще.

— Злые вы, — говорит Майк, заливая мюсли йогуртом. Поспешно, пока Лиза не смотрит, он слизывает с края пакета пару капель. — Может, поедем в Павловск, поснимаем?

— Дождался, пока погода испортилась.

— Вроде проясняется, — говорит Майк, глядя в окошко. — Мне вчера показалось. — Он берется за ложку. — Ждешь дождя, и вдруг прояснится. Так и в мозгах, наверное.

— Не во всяких.

— Согласен, — говорит Майк сквозь зубы.

Недовольные друг другом, брат и сестра сосредоточенно смотрят каждый в свою тарелку.

— Купи себе пачку бумаги, — говорит наконец Лиза хмуро, — и сходи с ума молча. Если от литературы есть какая-нибудь польза, так разве что в том, что родственники меньше страдают.

— Угу. Пианисты хуже писателей.

— Да, — соглашается Лиза. — И больше никто.

Майк задумывается.

— Прикольно, — говорит он. — Человек умрет, а от него книжка останется, какoй-нибудь будущий Зарик ее прочтет, будет думать…

— Зарику как раз лучше бы думать поменьше.

— Он будет думать в любом случае, но думать о книжках как-то грандиознее.

— Это Зарик так говорит?

— С чего ты взяла?

— А где ты еще такое слово слышал?

— Как где? — удивляется Майк. — Пишут же везде: «грандиозные скидки». Это значит…

— Это значит, что сверх полной стоимости магазин теперь накручивает не сто процентов, а шестьдесят.

— Так то магазин.

— А книжки откуда берутся?

— Ладно, — говорит Майк, — ладно. И вот этому будущему Зарику приятно будет думать, что какой-то мужик в прошлом тоже о нем думал и писал мессидж, и всё такое. Понимаешь?

— Да. Только писатели никогда не думают о тех, кто будет о них когда-нибудь думать.

— Почему?

— Они хотят, чтобы о них не думали, а показывали по телевизору. Для таких людей имидж важнее репутации. — Она встает из-за стола, смотрит, всё ли в порядке. — Тарелку вымыть не забудь.

— Как можно забыть Радищева? — говорит Александра Генриховна мрачно. — Кого же мы будем помнить? — Она высокомерно щурится в сторону чьего-то сдавленного смущенного смешка. — Что остаётся от человека, кроме того, что он написал? Где его потомство, и прочные постройки, и всё такое? — Она задирает нос. — Мы умрем и перетлеем со всем своим скарбом, и самых имен наших не останется…

— А Радищев пребудет вовеки, — говорит девица Пухова. — Аминь.

Доктор ф. н. утвердительно кивает, игнорируя насмешку.

— Вы это поймете, либо поменяете специальность, — невозмутимо говорит она. — Либо прослывете людьми бессовестными и неразборчивыми — потому что филолог, который не любит слово, хуже мародера. Со следующего раза у нас Карамзин. Записывайте.

— Пишут, — говорит Костя благодушно, — читают. Задают друг другу вопросы. Осуществляют круговорот слов. Послушаешь — и три дня потом мыться не нужно, настолько стал чище. — Он чешет за ухом крысу, свернувшуюся у него на коленях. — Вот преимущество слова перед водой: к воде еще и мыло должно прилагаться, для полного благочиния. — Он задумывается, жмурится. — Слова как кислота, иногда грязь вместе с кожей сходит, — говорит он крысе, поглаживая ее, поглаживая драную обшивку кресла. — Но редко, редко. Кожа у людей совершенствуется. — Он улыбается во весь рот. — Слова, конечно, всё такие же, как были.

Он удобно вытягивает ноги, обмякает — но даже в этой спокойной позе проглядывают подчеркнутая ловкость, какая-то беспокойная сила, распирающая тщедушное тело. Пустой магазин постепенно заполняется лучами наконец-то разогнавшего облака солнца.

К середине дня прояснилось, но, судя по всему, стало очень холодно. В парке схваченный морозом песок дорожек поблек, у деревьев вид опрятный, как у замороженных овощей.

Девица Пухова идет через парк очень медленно, словно кого-то ищет.

— Нельзя утонуть в луже! — говорит она и плачет.

Несколько прозрачных капель падают на стол и бумаги.

— Ничего, — говорит лысый. — Это богам.

В баре чисто, светло. За угловым столиком у окна весело пьют водку и томатный сок трое: бледный, лысый и надменный. Писатель успел побриться, но вид у него отуманенный. Он сидит, не сняв пальто. Бивис спит у писателя на коленях, засунув голову ему под мышку.

— Значит, вот, — говорит писатель. — Один мужик собирал свои зубы.

— Это как? — спрашивает лысый,

— Ну как — вырвут ему зуб, он его положит в коробочку, унесет домой и там спрячет.

— Зачем? — спрашивает надменный.

— Наука развивается, — объясняет писатель, — скоро зубы будут клонировать и назад вставлять. Так чтобы было, из чего.

— Ну-ну, — говорит на это Белинский. — И что дальше?

— Клонировать-то они клонировали, но всё перепутали. И вставили мужику клонированные зубы совсем другого человека.