— Кто они? — спрашивает писатель терпеливо, ласково, оскорбительно.

— Откуда я знаю? — огрызается Александра Генриховна, мгновенно уловив оскорбление, а не терпение и ласку. — Эти крысы сбили меня с толку, — продолжает она задумчиво. — Крысы-то, может, настоящие. Вот и бегут.

— Почему бегут?

— Потому что кораблик тонет. — Она отворачивается к окну. — Может, это знак. Послание.

— Какое послание?

— Какое! — говорит Александра Генриховна негодующе. — Прочти и удавись, вот какое.

Писатель молчит, мнется.

— Так как насчет смертной казни? — спрашивает он наконец.

Аристид Иванович выключает радио.

— Не пьет ничего крепче кефира, а всё туда же, — говорит он неприязненно. — Экспериментатор! — Он кивает сидящей на полу собаке. — Что молчишь, лабораторное животное?

Собака молчит и смотрит на старика снизу вверх. Аристид Иванович молчит и смотрит на собаку сверху вниз.

Если смотреть на город сверху, он может показаться лабиринтом, по которому бегут бедные белые мыши. Или наваждением, сном слишком много прочитавшего и выпившего мечтателя. Или негодной декорацией, покинутым древним цирком — так что даже машины, уже многочисленные в ранний утренний час, превращаются в обломки камней либо, пробираясь среди развалин, воспроизводят терпеливую суету насекомых. А не похож ли город на труп, покорно распростершийся по столу прозекторской: он еще не выпотрошен, уверенная рука пока не обнажила его внутренности, жилы коммуникаций, но кое-где уже вспорот асфальт, воткнуты крючья, оттянута зажимом серая кожа, — а кое-где небрежно наложенные швы отмечают места предыдущих операций, намекая на возможность для составленного из мертвых кусков тела подняться когда-нибудь детищем нового Франкенштейна.

Незамутненное утро благосклонно и к трупам, и к развалинам, и к декорациям, и к лаборатории ученого; его чистый приветливый свет одинаково сострадательно вливается в окна богатых и в окна нищих. Но и он порою окаменевает, наткнувшись в одном из окон на человеческий взгляд.

Рыжая угрюмая женщина сидит на подоконнике — поджав ноги, всем телом привалившись к блестящему стеклу — и с ненавистью смотрит на кроткое небо, простодушные деревья. Чувствуя опасность, деревья трепещут, поджимают ветви, пытаются уклониться — но настойчивый, упорный, задыхающийся от горя и злобы взгляд хватает, дергает, рвет, запускает руки в бледное золото листьев, и листья летят вниз вырванными прядями. Отбросив парк — так небрежная рука смахивает со стола картинку, листок бумаги, — взгляд поднимает кулак к прозрачному пустому небу. Но небо податливо, безвольно, бесстрашно, ему невозможно причинить вред, в нем нет ни облачка, которое можно было бы растерзать, ни звезды, которую удалось бы искрошить. Отпрянув от солнца, ослепленный, скорчившийся, взгляд падает сожженным богоборцем, развеивается пеплом и дымом, размывается слезой.

Зарик закашливается так, что выступают слезы. Вытирая глаза, нос и рот вытащенным из-под подушки полотенцем, он что-то глухо бормочет. Сквозь полотенце слышны только отдельные слова: «филин», «на одре», «скорый саван», «ох-ох».

— Не «ох-ох», — поправляет он сам себя, отдышавшись, — а «тру-ру».

Его близорукий больной взгляд, шатаясь, бредет вверх по стене; в глазах у взгляда тускло двоится узор обоев, руки неловко хватают бегучие сплетения мелкого рисунка и слабого нежного света. Взгляду плохо, он почти беспомощен. Всё, что он видит — а видит он неверно, неотчетливо, — кружит ему голову своим нескончаемым пестрым движением, размытая светом стена дрожит беспокойной дрожью листвы, и взгляд чувствует, как его самого куда-то уносят незаметные необоримые волны.

Зарик закрывает глаза.

— С миром дремлющим смешай, — бормочет он. — Тру-ру, ох-ох. Не умру же я весь, в самом-то деле.

— Не ной, геральдическое животное, — сердится писатель, осторожно отталкивая Бивиса босой ногой. — Это неприлично. Я не тебе, — объясняет он телефонной трубке.

Голый зевающий писатель — в одной руке телефонная трубка, в другой пакет мюсли — сидит в кухне на диване. В кухне чисто, все предметы на своих местах: в окне — ясное утро, на столе — яркая кружка, на часах — без пяти одиннадцать.

— Я ведь не совета у тебя спрашиваю, а прошу человеческого участия, — говорит писатель ворчливо. — Закрой пасть! — Он бросает мюсли и показывает Бивису кулак. — Извини, это не тебе. Если у нее нервный срыв, мне нужен новый контракт. Нервные болезни — самые дорогие. — Бивис тонко, жалобно свистит носом. — Бивис, твою мать, — шипит писатель. — Будь же человеком. Насколько это в твоих силах, — добавляет он. — И к тебе это тоже относится, — говорит он в трубку. — Мне нужны деньги. Да? А если я новый проект в Москву отдам, у кого тогда слипнется?

Немного послушав, он прощается, кладет трубку и мрачно смотрит на часы.

— Обещал подумать, — сообщает он Бивису. — Врет и знает, что врет. Но я тоже подумаю, — говорит он угрожающе. — Я поговорю с Белинским. Да не ной ты, ради Христа. Или и тебе мерещится?

— Какая разница? — говорит Александра Генриховна. — Если я в это верю, не всё ли равно, что там на самом деле.

— Ну да, — соглашается лысый серьезно, — это так. И все же с тем, что есть на самом деле, нужно считаться. По крайней мере, принимать к сведению.

— А меня будет кто-нибудь принимать к сведению?

Лысый печально улыбается. Они пьют кофе в буфете. Уже слишком холодно, чтобы открывать окно, и тяжкий грохот машин на набережной почти не слышен.

— Этим машинам всё равно, что мы вынуждены выбирать между отсутствием шума и свежим воздухом, — говорит лысый. — Но мы всегда можем закрыть форточку.

— И что же это за выбор? — возражает Александра Генриховна. — У вас ведь есть занятия на кафедре; можно там открыть форточку, не рискуя сорвать после этого голос?

— Нельзя. — Лысый смущается. — В других местах в таких случаях ставят кондиционеры. — Он улыбается совсем виновато, как человек, чувствующий, что сказал непоправимую глупость, и переводит разговор: — А как ваши студенты?

Александра Генриховна пожимает плечами, криво улыбается.

— Я, собственно, и не с ними разговариваю, — сообщает она.

— А с кем?

Доктор ф. н. поднимает голову и смотрит вверх.

— С потолком.

По потолку струятся, словно перемигиваясь, неотчетливые тени.

— О чем разговор, — говорит потолку Зарик. — Когда живешь в банке с пауками, уж конечно, относишься к ним с респектом. Они живут, и ты живи. — Он чихает. — Где гарантия, что ты сам не паук. — Он опять чихает. — Интересно, о чем они думают? — продолжает он, высморкавшись и покашляв. Он тянется к телефону. — Приветик, — говорит он, когда ему отвечают. — О чем будут думать пауки, если их загнать в банку? — Он кашляет. — Ну в какую, в стеклянную. — Он задумчиво слушает. — Как в стихах, — перебивает он. — Только там не банка, а ваза, и не пауки, а цветок. — Он вздыхает. — Ту вазу, где цветок ты сберегала нежный, — декламирует он. — Я тоже над собой офигеваю, — признается он, сморкаясь. — Ты меня слушаешь? Скажи что-нибудь.

Студент Соколов трогает неподвижную воду носком ботинка.

— Не так-то это просто, — говорит он. — Совсем даже нелегко.

Безмятежная гладь лужи никак не реагирует. Вода уже гoтовитcя стать льдом, ее прозрачное тело неподатливо, бездыханно, безгласно. В этой воде исчезает, словно растворившись, любое отражение — неба, человеческого лица. У студента Соколова несчастный вид.

— Почему нет? — говорит он. — Почему нельзя создать хотя бы видимость порядка? Есть вещи, — с отчаянием обращается он к луже, — к которым нужно относиться серьезно. Это к себе не нужно относиться серьезно, а к некоторым вещам — обязательно. Если бы речь шла обо мне, стал бы я жаловаться? Нет, — трясет он головой, — не стал бы. Мне, например, совершенно не с кем разговаривать, да разве я жалуюсь? Не жалуюсь! Единственное, чего я хочу — определенности. Чтобы лужа была лужей, литература — литературой, а порядок — порядком. — Он разводит руками. — Хотя бы на словах. — Он кивает. — Раз есть слово, к нему должна прилагаться определенная вещь, а не так, что хочешь, то и назови порядком. — Нетерпеливым жестом он призывает лужу к молчанию. — Что это за порядок будет, позвольте спросить? — Нетерпеливым жестом он призываетлужу к ответу. Он всматривается. — Здравствуйте, — говорит он. — А это что такое?