Потом я уехала в Чехословакию, и не могу сказать, как развивались в дальнейшем отношения мамы и Марины Ивановны. И вот прощальное письмо.

«Еще — Париж, 8-го июня 1939, четверг

Дорогая Анна Ильинична!

Прощайте.

Проститься не удалось, — все вышло молниеносно!

Спасибо за все — от Вшенор до Ванва (в который ВЫ меня завели, а потом сами уехали, но я не жалею — Был дом — как пещера…).

Спасибо за чудесную весну с Максом, за прогулки — мимо стольких цветущих заборов — а помните поездку в лес — давнюю — Вы были в своем леопарде, а я — в „кое-чем“ — а Мур еще со всего маху наступил в грозовую лужу…

Помню и буду помнить все.

Уезжаю с громадным, добрым, умным и суровым Муром — помните его рождение? („Сразу видно, что сын интеллигентных родителей!“ — Вы, любуясь на резкость его новорожденного профиля) — Дружили мы с Вами 14 с половиной лет, — два раза обновляя кофе… Н. Б. — второй раз, — состарившись! (Ибо мы с Вами никогда не переставали дружить, хотя и не виделись, и от всего — расставание (неминуемое) произошло раньше отъезда, м. б. — тем лучше: и Вам и мне…

Живописное, увлекательное, горячее дарование, неожиданное и, в чем-то глубоком — НАСТОЯЩЕЕ человека — я никогда не встречу.

Прочтите, у М.И.Л. мои стихи к Чехии — они мои любимые и уже поехали к Бенешу с надписью: — С той верой, которая (нельзя разобрать слова. — В.А.).

Жаль уезжать. Я здесь была очень счастлива.

Желаю Вам счастливой Америки с Саввой. Ему — горячий привет. Я его очень оценила, и когда рассказываю о нем и о Вас СКАЗКА, которая — ПРАВДА.

Обнимаю и НИКОГДА не забуду. Мою память, которая есть сердце, Вы знаете.

М.»

Не помню, когда мама познакомилась с семейством Бальмонтов, — по-моему, она была с ним знакома еще в Петербурге до революции, — ведь отец мой был хорошо знаком со всеми выдающимися литераторами. Во всяком случае, Бальмонт помнил наш дом на Черной речке, помнил хорошо наружность папы, особенно — его сверкающие, как говорил Бальмонт, глаза.

В общем, прихожу я как-то домой — после очередного волейбола — и вижу: в маминой уютной кухоньке сидит человек и с некоей хитрецой на меня смотрит.

— Познакомьтесь, Константин Дмитрич, — говорит мама, — это моя младшая — Вера.

«Да ведь это Бальмонт!» — сообразила я, вспомнив его портрет в газете «Последние новости» рядом с воззванием: «Помогите Бальмонту!» Такие воззвания появлялись не раз в газете — в них эмигранты призывались материально помочь больному поэту, находящемуся без средств к существованию. Очень тягостно было читать эти воззвания — какая все-таки ужасная судьба у этого «поэта божьей милостью», как говорила про Бальмонта мама, человека, исколесившего весь свет, знавшего четырнадцать языков, внесшего драгоценный вклад в русскую поэзию своими талантливейшими стихами, поэмами, написанными высокохудожественным языком, своей особенной поэтической интонацией, которую не спутаешь ни с какой другой. «Я в этот мир пришел, чтобы видеть солнце и выси гор!» — гордо заявлял он о себе. Какая сила, какая победная радость звучит в этих словах! Бальмонт вознес «великий, могучий русский язык» на небывалую высоту. Вместе с Блоком он нашел поэзию в, казалось бы, обыденной речи. Каким малым, ничтожно малым количеством слов обходимся мы в разговорной, газетной, журнальной речи! Мы как будто забыли об утонченных, гармонически звучащих словосочетаниях, мелодичном звучании некоторых ритмично повторяющихся букв:

…И, вздох повторяя погибшей души,

Тоскливо, бесшумно шуршат камыши…

Если бы меня спросили — как я представляю себе поэта, я бы без колебания сказала — Бальмонт! У него будто в самих глазах видны были стихи, — мне кажется, он и думал только стихами… Возможно, что Блок обладал более интересной и более «типической» наружностью, отвечающей общепринятому понятию — «поэт». Бальмонт не обладал ни высоким челом с тучей темных кудрей над ним, ни продолговатым красивым лицом, ни надменно сжатыми губами. Он был невысокого роста, очень подвижный, с быстро меняющимся выражением лица. Немного одутловатые щеки, распушенные тонкие блондинисто-седые волосы нимбом стояли над лбом, небольшие серо-голубые уже со старческими красноватыми жилками глаза, которыми Бальмонт озирал с большим удовольствием хорошеньких женщин.

С жадностью смотрела я на Бальмонта, впитывая в себя каждый жест, каждое движение лица. Он мило улыбнулся мне и воскликнул:

— Вы только посмотрите, какие у нее глаза — настоящие самоанские! — И я вспомнила, что Бальмонт довольно долго жил на островах Самоа… Мне был донельзя приятен этот комплимент, так как — загорелая и глазастая — я считала себя похожей на дикую полинезийку, воображаемая наружность которой отвечала нашим понятиям о красоте. Хорошенькой моей сестре Нине, стройной и тоненькой, Бальмонт тоже польстил, сказал, что она — черный тюльпан; даже в этом несколько вычурном сравнении заметна поэтическая особенность Бальмонта — изысканность, изящество, неожиданность и эстетическая возвышенность сравнения, — кто когда видел черные тюльпаны? Таких в природе не существует, — может быть, голландские садовники и вывели сорт тюльпанов настолько темно-красных, что они кажутся черными, но так же, как «…Я послал тебе черную розу в бокале золотого, как небо, ам…» Блока, черные цветы являются привилегией поэтического мышления — обыкновенный смертный никогда не решится на такое смелое вмешательство в цветочное хозяйство природы.

Потом за Константином Дмитриевичем пришла его жена Елена Константиновна — сухая, миниатюрная полуседая блондинка с совершенно необыкновенными громадными глазами чисто бирюзового цвета. Взгляд ее из-под темных ресниц был по-детски наивным, трогательным и доверчивым. Несмотря на частую сетку мелких морщинок, она казалась девочкой, злым волшебством вдруг превратившейся в старуху. Но необыкновенные эти глаза были усталыми, озабоченными: в них жило извечное женское беспокойство — беспокойство матери над трудным своим ребенком, а разве не большим ребенком был этот поэт, ничего не понимавший в реальном, повседневном мире, живший, как та птичка божья, которая «не сеет, не жнет», полагаясь на господа бога, который ее накормит, обогреет, приласкает. Я не хочу этим сказать, что Бальмонт бездельничал и только витал в облаках, — он был на редкость трудолюбив и кроме своих стихов он переводил целые горы рукописей чуть ли не со всех языков мира, — многие из них приобрели широкую известность и печатались еще до революции: «Песнь о Гайавате» Лонгфелло, «Аннабел Ли» Эдгара По. Прелестное мелодичное стихотворение — баллада о девушке по имени Аннабел Ли, в переводе которого Бальмонт сохранил всю напевность и деликатную красоту оригинала: «…И ни ангелы неба, ни демоны тьмы разлучить никогда не могли — не могли разлучить мою душу с душой обольстительной Аннабел Ли…» Слезы почему-то выступают на глазах от беспредельной тоски и нежности этих слов — настоящим волшебником должен быть поэт, сумевший раскрыть скрытую прелесть чужого языка, его звуковые и ритмические особенности.

И вот этот «поэт божьей милостью» живет в парижском предместье, в крошечной комнатушке, «с мебелью», сделанной из ящиков от овощей-фруктов, с вечно ревущим примусом, на котором деликатнейшая Елена Константиновна, с глазами усталой мадонны, жарит ему эмигрантскую селедку, варит борщи из завядших несвежих овощей, — и так недорогие, они продавались за полцены.

Довольно часто, посланная мамой с кошелкой, в которой бережно хранилась кастрюля с какой-нибудь снедью, ею приготовленной, или чаще просто с продуктами (маслом, мясом, картошкой), я приходила в эту бедную комнату, где с трудом можно было повернуться: всюду громоздились книги, бумаги, рукописи — и на самодельных полках, и на столе, и на стульях, и на неубранной постели, где, сонно протирая покрасневшие глаза, сидел поэт с взъерошенными, торчащими во все стороны волосами, с помятыми щеками, на которых нездоровая одутловатость становилась еще заметнее, — увы, страсть Бальмонта была всем известна…