Мы идем на советский фильм «Цирк»! Такого еще никогда не бывало, и мы с ажиотажем предвкушаем зрелище. А билеты-то достать было трудно, парижане и конечно же русские эмигранты проявили небывалый интерес.
Много самых разных впечатлений вынесла я от этого фильма — критически отнеслась к Любови Орловой, ее чечетка на дуле пушки меня никак не очаровала, зато ее «американский акцент» был очень хорош. В юного богатыря Столярова я влюбилась с первого взгляда, особенно потому что его открытое, симпатичное лицо было самым настоящим, неподдельно, типично русским… Феерия с лестницами и вертящимися, переливающимися, бесконечными рядами «герлс» совсем не понравилась — таких картин я насмотрелась в американских и прочих фильмах, и — надо сказать честно — там они были сделаны с большим вкусом. Очень понравилась музыка Дунаевского — «Широка страна моя родная», которая и создала доминирующее впечатление от фильма. Мне трудно его выразить сейчас, восстановить в памяти ту ликующую радость, охватившую меня, — я не обманулась, Россия действительно та единственная страна, где мне хочется жить, работать, учиться! А я здесь торчу, в этом прекрасном, но чужом Париже — зачем, почему?
Мама была всегда занята: ее деятельная натура не могла оставаться инертной — главным ее занятием была переписка со всеми странами света на всех возможных языках насчет издания отцовских произведений; в Америке был некий Левингстон (а где же Стенли? — вопрошал Тин), а в Италии — Чезаре Кастелли, и с каждым из этих издателей мама переписывалась. Мама никогда не посвящала нас в свои дела, разве только с Саввкой она разговаривала на эти темы, да и то только для того, чтобы поделиться новостями. Но было ясно, что содержание всех нас, большая вилла с собственным центральным отоплением — дрова, угли! — продукты питания, одежда, бесчисленные велосипеды и теннисные ракетки — все это должно было стоить больших денег, тем более что никто из нас ничего не зарабатывал — только потреблял, только требовал…
Мама никогда не встречалась с представителями разных эмигрантских организаций, — все они ей были чужды по духу, неинтересны в своих мелких, шипящих ненавистью страстишках, по своей бедности духовных запросов они были просто несовместимы с маминой богатой натурой, всю жизнь носившей в себе отзвук папиного творческого духа, до самой смерти все бытие нашей семьи благодаря маме озарялось отраженным светом папиной большой личности, его отношением к разным жизненным явлениям, его суждением о людях. «Как бы сказал об этом ваш отец?» — спрашивала мама и сама тут же отвечала на этот вопрос. «Как отнесся бы ваш отец к вашему безделью и лени?» И мы, сокрушенно вздыхая, чувствовали себя последними негодяями: еще бы, мы-то знали, каким деятельным был наш папа, как он трудился, как по ночам работал, не щадя своего здоровья. Часто мама устраивала чтения папиных произведений — она читала со всей выразительностью и проникновенностью «Анатэму», — вопрос Давида Лейзера: «Так ли я говорю, Нуллюс?» — так и звучит у меня в ушах маминым голосом, и нам передавалось бережливо благоговейное отношение к папиному творчеству, к каждому его слову и суждению. Можно прямо сказать, что тень нашего отца никогда не покидала нашей осиротевшей семьи, что и после его смерти мы были приучены сопоставлять свои намерения с его воображаемым суждением — одобрением или порицанием, может быть, даже не отдавая себе отчета, не составляя конкретного определения, — просто это было проявлением глубинной силы отцовского влияния на наши натуры и характеры.
Мама по-прежнему дружила с Мариной Ивановной, которая жила в том же Клямаре недалеко от нас. Часто мама ходила к ней, и они проводили вместе многие часы. Мама бывала и на редких публичных выступлениях Цветаевой, на одном из которых была и я. Мне было довольно странно видеть эту немногочисленную публику, не слишком доброжелательно смотревшую на Марину Ивановну, очень интересную со своими пепельными волосами, стройную, в зеленоватом платье-хитоне, которое ей очень шло. Она вышла на возвышение, коротко поклонилась публике, села перед столиком с бумагами и стала читать свои стихи. Странная вещь: когда я вспоминаю тихий голос Марины Ивановны, читающей стихи, я слышу Аллу Пугачеву, поющую «Мне нравится, что вы больны не мной…» на музыку Таривердиева, — удивительно, как голос певицы, своим тембром, интонацией, манерой — тут нужно отдать должное и необыкновенно подходящей к словам музыке — напоминает тембр, интонацию, манеру самой Марины Ивановны! Если кто-нибудь захочет представить себе давно отзвучавший голос поэтессы, пусть поставит пластинку Аллы Пугачевой: вместе с композитором она создала полную иллюзию сходства, — та же скрытая гордость, достоинство, та же немного вкрадчивая мягкость, кажущаяся покорность, вдруг взрывающаяся протестом, — все это есть в этом голосе, кроме, конечно, певческой интерпретации. Мне кажется, Марина Ивановна была глубоко равнодушна к пению и музыке — просто не могу себе ее представить поющей. Может быть, поэтому в ее натуре было что-то холодное, скрыто рациональное, несмотря на страстную силу ее произведений?.. А может быть, эта холодность только кажущаяся, только некий камуфляж, скрывающий застенчивость, некая броня, защищающая от внешнего равнодушно-холодного вторжения в ее внутренний мир? Помните: «…не знаю, никогда не знаю, ЧТО чувствует другой…» Оттого, может быть, и настороженность, и холодность Марины Ивановны при общении с другими — свойства, часто отталкивавшие от нее людей.
А ведь на самом деле: какой она бывала милой, простой, весело улыбающейся, какую ласку излучали ее уже не прищуренные, а доверчиво раскрытые зеленые глаза!
Во всех подробностях мне врезалось приглашение Марины Ивановны прийти к ним «на блины». Мы все трое — Савва, Валентин и я, — без мамы, пришли в дом, где жила Марина Ивановна, старый, небольшой, весь провонявший кошками, поднялись по крутой деревянной, еще интенсивнее пахнущей котами лестнице с поворотом на второй этаж и сразу очутились в довольно большой, с какими-то странными нишами и выступами кухне. С ласковой улыбкой, очень оживленная, Марина Ивановна приветствовала нас, раскрасневшаяся у плиты Аля подливала из большой бутылки на сковородку арахисовое масло — самое дешевое и самое распространенное масло среди бедноты. Аля, немного смущенно, но приветливо улыбаясь, поставила на уже накрытый стол стопку золотисто-поджаренных блинов, мы уселись и под предводительством Марины Ивановны, без устали подкладывавшей в тарелки, начали пиршество. Все было необыкновенно вкусно — и сами блины, и «как будто сметана» — творог, разведенный молоком, и засоленные молоки, и икра селедки, вместо самой селедки, — все эти ухищрения бедности, такие привычные в эмигрантском обиходе, не могли испортить праздничного настроения нашего застолья. Гостеприимство Марины Ивановны было чисто русским — даже в этих тяжелых эмигрантских условиях, почти нищете, не теряла она своего доброго русского лица. Аля, застенчиво улыбаясь, тоже потом села за стол, — почти не притронувшись к еде, она все подкладывала нам блины, спрашивала, вкусно ли, не надо ли еще сметаны, — это было трогательно, так как я знала, сколько старания она вложила в приготовление этого угощения.
Я несколько раз встречала Марину Ивановну на рынке — с неизменной кошелкой в руках, близоруко сощурившись, она, бывало, внимательно изучала жабры свежей селедки, грудой наваленной на прилавке торговки рыбой. Эта рыба была самой дешевой едой. Впрочем, свежая сельдь была очень даже не дурна, вопрос был — распознать степень свежести по одному внешнему виду рыбины. Я плохо в этом разбиралась, но Марина Ивановна меня научила.
— Нужны следующие уловки, — говорила она, — нужно заглянуть рыбе в жабры: они должны быть ярко-красными, а не темно-бордовыми. Потом нужно пальцем попробовать продавить бок рыбины: если палец оставляет не расходящуюся вмятину, дело плохо, — вмятина должна упруго исчезнуть, как только отнимешь палец; не дай бог, чтобы глаза у рыбы были тусклыми, покрытыми пленкой, — эта рыба уже совсем дохлая.