Что же происходило во время моего отсутствия в нашей семье? Да ничего особенного: тетя Наташа работала теперь в семье обрусевших французов. Дез Обри жили по нашим эмигрантским понятиям вполне богато, у них была прекрасная квартира и прочие удобства, Наташе платили хорошее жалованье, но она все-таки казалась чем-то недовольной, неуверенно и как-то заискивающе себя держала с хозяевами. Тетя Наташа нашла все-таки свое призвание. Она оказалась необходимой маленьким детям: у маленькой Люси чуть ли не каждый год прибавлялось братьев и сестер — всех их тетя Наташа беззаветно любила, была им самым нужным человеком, а разве недостаточно этого для счастья?

Савва по-прежнему «ходил на базар», по его выражению, то есть посещал Академи де Бо-з-Ар. Бесконечные эскизы, рисунки голых натурщиц, бюстов известных скульптур, портретов пачками лежали на столах. Постепенно стало проявляться тяготение Саввы к портрету, но он долго вырабатывал себе свою манеру письма, находясь то под влиянием Репина, то Шухаева, стараясь избежать фотографичности. Валентин посещал лицей Мишле и очень преуспевал во французском языке и литературе. У него появились приятели-французы, и я слыхала, как он несколько раз упомянул имя какой-то Соланж, когда шептался с Саввкой. Вообще мои братцы стали вполне взрослыми парнями, тщательно брились и старательно следили за своей наружностью. Валентин, однако, сохранил неистребимо мальчишеский вид, каким всегда отличался. Братья вместе с шурином Вадима Володей Сосинским ходили играть в теннис на порядком заброшенные клямарские корты — очень по-домашнему выглядели эти площадки, с пробивавшейся сквозь когда-то оранжевый песок сорной травкой по обочинам, со слегка провисающей старенькой сеткой. Иногда приходила и я посмотреть на их игру, и мне очень нравился азарт, с которым братцы носились по своим площадкам, меткие удары, головоломные прыжки, «пушечные подачи». Даже здесь заметна была разница между братьями — Савва, сильный и ловкий, бил так, что казалось, сейчас лопнут струны ракетки. Тин играл более сдержанно, избегал прямых нападений, часто обманными ударами около сетки ставил в тупик разогнавшегося для своего сокрушительного удара Саввку.

Чем же занималась я? Почти ничем, — немного хозяйством, ходила в магазин, убирала, что-то готовила, все под бдительным оком мамы, всегда недовольной моей якобы медлительностью и нерасторопностью. Создавалось мрачное, гнетущее сознание своей неполноценности, ущербности и даже никчемности. Сколько раз, сидя в мансарде братьев и слушая бесконечные упражнения на рояле, доносящиеся из маминой комнаты, я себя чувствовала настолько несчастной, что казалось, так и будет проходить вся жизнь — без радости, без счастья, без любимого человека, вечно среди этих четырех стен под звуки «Музыкального мгновения» Шуберта и «Турецкого марша» Моцарта — особенно любимые, особенно трогательно-задумчивые и печальные вещи, которые с особенным пониманием играла мама.

Я с тоской думала, что ведь есть такая страна в мире, где я не буду казаться странной, нелепой, где не думают, согласно чешской пословице, что «одежда делает человека».

Стоя где-нибудь на перекрестке Больших бульваров, глядя на мельтешащие толпы всяких иностранцев, глазеющих по сторонам, рабочего люда, торопящегося по своим делам, бездельников, фланирующих по улицам своего обожаемого Парижа, я чувствовала себя бесконечно чужой, никому не нужной, неинтересной. Я была уверена, что в той, другой стране я не буду никчемно стоять в стороне, что перестану быть глупой и тупой, никому не нужной «рослой девицей в теннисных туфлях»… Почему я была так уверена, что в России такими мелочами не заняты? Откуда, совершенно ничего не зная о положении вещей в России, о жизни и работе тамошних людей, я черпала уверенность, что там процветает и искусство, и высшие интересы, что там весело, дружно живется всем? Я это чувствовала всем русским существом своим, я понимала, что только там есть родные мне, близкие люди.

Нельзя сказать, чтобы эти мысли приобретали твердую, конкретную форму и толкали на какие-нибудь конкретные действия, да и какие конкретные действия я могла предпринимать, — ведь неизвестность порождала слухи, которым не хотелось верить, но которые назойливо лезли в уши, кричали со страниц эмигрантских газет, шепотом слетали с искривленных ненавистью губ приверженцев бесчисленных организаций. Именно потому, что ненавидели, что шипели, мы и не верили этим слухам — ненависть искажает правду, эта истина давно известна. Но где же правда? Ее никто не знал, и потому лучше было отгородиться от всей этой лживой, ненавистнической болтовни и погрузиться в туманный мир собственных представлений, мечтаний, которым, конечно, вряд ли суждено сбыться, — ведь вся Европа со всеми своими государствами казалась гораздо проще, понятнее, привычнее, чем та далекая, громадная страна. Казалось, проще поехать куда-нибудь в Испанию или Швецию, пожить там, встретить тех же знакомых или чуточку незнакомых европейцев, увидеть тот же — с небольшими вариациями — уклад жизни с теми же богатыми магазинами и нищими в подворотнях, чем хотя бы краешком глаза заглянуть на какую-нибудь петроградскую улицу, — впрочем, она уже не петроградская, а ленинградская, — взглянуть в лицо хоть одного прохожего, вдохнуть тот неизъяснимый, пахнущий немного разрезанным арбузом, немного морской сыростью, питерский воздух… Невозможно! Несбыточная мечта! «А вдруг, — подкрадывается змеей подколодной мыслишка, — там и люди-то изменились? Перестали быть русскими — и мне с ними не найти общего языка?» Но непостижимыми путями все-таки пробивались тоненькие струйки мелодий советских песенок из фильма «Путевка в жизнь», — причем самого фильма никто не видал. Эти песни пела, собравшись, молодежь наравне с «Коробейниками».

Много позже в Париже появились фильмы «Цирк» и «Веселые ребята». Я уже тогда зарабатывала деньги, служа «прислугой за все» у одного богатого адвоката, французского еврея. Часто я приходила к маме в ее «подвальчик», в котором мама жила в последнее время в Париже, приносила ей купленные в специальных итальянских гастрономах сыр «пармеджиано», колбасу «салами миланезе» или оплетенную бутылку «Кьянти» — до чего же я чувствовала себя счастливой, когда видела просветлевшее лицо мамы при виде этих дорогих ей по воспоминаниям итальянских деликатесов, — ведь они были частью ее обожаемой Италии…

— Спасибо, Веруха, — говорила она ласково, и ее строгие обыкновенно глаза озарялись таким мягким светом, что я готова была за один этот взгляд сделать все на свете, ничего не пожалеть, все отдать.

Так вот, принесла я маме билеты в кино, на этот «Цирк» — в то время я довольно часто так делала, и мама охотно ходила со мной в кино, что было удивительно, так как прежде мама не считала кинематограф искусством и очень резко говорила о его дурном влиянии на духовный мир, главным образом молодежи. «Развалясь в кресле в затемненном зале, они впитывают чужие любовные страсти иллюзорной богатой жизни, иллюзорные красавицы-красавцы уводят их от настоящего, от деятельности. Кинематограф учит пассивности, бездеятельности, — ты уж сам не живешь, ты стоишь в стороне и только созерцаешь чужую жизнь, раздразниваешь самые низменные инстинкты, а потом выходишь в эту суровую, некрасивую — не сравнить с киношной! — жизнь, где царят серые будни, где надо работать, делать какую-то скучнейшую работу… Ты как наркоман, нанюхавшийся кокаина, только и мечтаешь попасть снова в кино, снова пережить с любимыми героями их любовные драмы в этом иллюзорном экранном мире». Так говорила мама, и я почти с нею соглашалась. «Почти» потому, что разве не таким же наркотиком является и книга, в которой тоже происходит чужая жизнь, тоже живут иллюзорной жизнью красавцы-красавицы — и ты тоже упиваешься и переживаешь вместе с ними их любовные драмы?!

Этот сдвиг в маминых интересах позволил мне доставить ей массу удовольствия, так как я прекрасно разбиралась в фильмах и не было интересного актера, к которому бы я не выработала своего отрицательного или положительного отношения.