Я посмотрел на Бутыгина. Он сидел, все так же опустив голову, сгорбившись, мне показалось, что слова этой работницы еще больше придавили его.

И тут попросил слова Гагай. Я и не видел его, он сидел где-то в первых рядах, и его маленькую фигурку скрывали спины людей. Он вышел к столу и стал поправлять очки. Он был очень бледен, и я хорошо видел: у него дрожали пальцы.

— Вот здесь сейчас говорили о лоскутах шелка, которые вынес Бутыгин. А мне кажется, нужно говорить совсем о другом… Совсем о другом… — Он поправил очки и облизнул пересохшие губы. — Мы недавно потеряли товарища… Чудесного пария, совсем юношу, ему бы жить и жить еще… Одно мгновение, одна преступная небрежность… И вот…

Он замолчал. Долго стоял, сжав челюсти, не в силах, видимо, произнести хоть слово. И в зале все это время висела мертвая тишина — было слышно, как тренькали ложки где-то на кухне, там мыли посуду.

— Говорят: ничего не поделаешь — война. А на войне умирают. Даже дети. Так что, мол, ничего тут нет необыкновенного. — Он поднял голову и обвел всех горящими глазами. — Это я сам, собственными ушами слышал. На похоронах. И вот что я хочу сказать… Да, на войне убивают. Враги убивают — на то они враги. Но я спрашиваю вас — вас всех я спрашиваю, можем ли мы, имеем ли право мы сами относиться к жизни своих товарищей как… как вот к этим лоскутьям — вышло не вышло.

— Он сам полез на столб, — тихо сказал Бутыгин, — никто его не посылал.

— Верно, — наклонил голову Гагай, — Миша Хабибуллин действительно сам полез, мы выясняли. Но вы, вы стояли рядом. Вы опытный электрик, Бутыгин, и знали, чем все это может кончиться. Вы даже предупреждали его.

— А что я, по-вашему, должен был сделать? — поднял голову Бутыгин.

— Запретить.

— И остановить цех?

— Да. Остановить цех.

В зале зашумели. Теперь уже маленький в черном кителе постучал по графину.

— Вы говорите странные вещи, товарищ инженер, — он сурово глянул на Гагая. — идёт воина, каждый грамм продукции, каждый сантиметр на вес золота, а вы призываете к тому, чтобы цеха останавливать! Как это понять?

— Дайте мне слово, — поднял руку Маткаримов и, не дожидаясь разрешения, подошел к столу. — Может быть, мы здесь нарушаем какие-то правила юстиции, — сказал он, — но это ведь показательный, а речь зашла об очень важном, и я не могу не сказать, — он провел пальцами по поясу, оправил гимнастёрку. — Уж кому, как не мне, ненавидеть простои. Ночью звонок — вскакиваю в холодном поту, бегу в цех… Каждый простой — это ЧП, удар в спину, это выигрыш врага… На пределе работаем… И все же прав Гагай — надо было отключить линию. Полчаса простоя можно наверстать, без перерыва поработали бы — не в первый раз. А жизнь человека — ее не наверстаешь. Нет, ничем не наверстаешь…

Он замолчал, и опять стало слышно, как тренькают ложки на кухне.

— Я думаю, Бутыгин и сам понял это. Понял в тот самый момент и кинулся к щиту, чтобы спасти…

— Так, может быть, он себя хотел этим спасти? — спросила женщина-председатель.

— Не думаю, — сказал Маткаримов, — формально он не виноват, судить его за это мы не можем. Да и… не может об этом думать человек в такой момент. А вот по совести, по человеческой совести — тут он сам над собой суд совершил.

И еще говорил Кожин. Я не знаю, откуда он взялся, не знаю даже, как он узнал о том, что будет этот суд. Может, пришел к Генриху, а может, Гагай сказал, но после Маткаримова он тоже попросил слова. Я давно его днем не видел, как-то все получалось — прихожу поздно, ухожу рано, а тут увидел и поразился — какое-то у него было неестественно серое, отёкшее лицо.

Ему, видно, трудно было говорить, он стоял, тяжело опершись о стол руками, и сказал коротко, но, по-моему, это сильнее всего ударило по сердцам:

— Да, идет война, а на войне умирают. Ежедневно. Ежечасно. Каждую минуту умирают люди. И кое-кто, вероятно, решил, что жизнь человека теперь упала в цене. Как деньги… — В его голосе зазвучала едкая злость… — Вот вещи — они дороже стали. Намного дороже. Некоторые на вес золота. А жизнь… — Он задохнулся, пот выступил у него на лбу, он утер его рукавом. — Да, на войне умирают. Но тот, кто там погибает, отдает свою жизнь, отдаст живым. Он говорит — берите и берегите, за нее уплачено очень дорогой ценой. — Майор перевел дыхание и добавил тихо: — Для нас каждая жизнь дорога. Я повторяю — каждая. Помните об этом.

В перерыве, когда суд удалился на заседание, я увидел Паню. Она стояла у подоконника и плакала. Я протолкался к ней, тронул ее за плечо.

Ну чего плачешь, не осудят его. Видишь — забыли даже про лоскуты.

Не в том дело, — всхлипнула она, — он же инвалид теперь, работать когда еще сможет…

— Ничего… Прокормят, — сказал я с горечью. — Бутыгин не пропадет.

— А я? — Она повернула ко мне заплаканное лицо. — Мне-то что делать? У меня ведь ребенок скоро будет…

*

Суд приговорил Бутыгина к году условно — за вынос обрезков шелка.

13

Ночью Кожину стало плохо. Он дышал рывками, присвистом, хрипло втягивая воздух.

— Славочка, беги за доктором, — разбудила меня Анна Павловна, — беги за тем самым доктором!

Еще плохо соображая, что происходит, я напяливал свои деревяшки. Бабушка на ходу накинула мне на плечи телогрейку.

Я бежал по нашей улице, разбрызгивая жидкую глину, и в голове лихорадочно бились имена, лица, обрывки каких-то слов — Генрих… Галя… Госпиталь… Почему-то все на «» — это ведь в Германии все на «» — Гитлер, Геббельс, Гиммлер… Что за чушь! О чем я думаю! Скорее, скорее!.. Может, раньше на почту? Попробовать позвонить в госпиталь. А потом — Гагаю! Пусть привезет сюда Генриха. Да, да! Гагаю, Гагаю… Тоже на «» — господи, о чем я думаю?

Я барабаню в окошко дежурной телефонистки, долго жду. Наконец что-то там шевелится, нехотя открывается окно, и заспанное лицо говорит мне, что связи с областным центром нет.

Там человек умирает, — говорю я, и от того, что произнес это слово вслух, вдруг почувствовал, какое оно леденяще-холодное. — Там майор Кожин — вы знаете, наверно, он недавно из госпиталя, надо дозвониться, надо обязательно дозвониться!

Она обещает попробовать, сонно крутит свою шарманку, дергает какие-то рычажки.

Я вас очень прошу, когда дозвонитесь, передайте в госпиталь: Майор Кожин. Да, майор Кожин, они все знают, они сразу приедут, вот адрес. А я побегу на комбинат, там есть врач, может быть, он…

— Постой, — говорит она, — на комбинат позвоним.

Мы дозваниваемся до дежурного врача больницы, и он обещает, что сейчас же пошлет за Генрихом, что они выедут сюда немедленно. Так. Значит, Генрих — есть. Госпиталь — будет. Она, кажется, проснулась и теперь уже тоже с остервенением крутит индуктор. Я думаю, дозвонится.

Теперь — Галя. Это обязательно, она все знает, и кроме того… Я обещал ей. Я обещал. Обещал!

Я бегу по дороге, бегу посредине, ничего не видя перед собой, не чувствуя ни луж, ни рытвин, ни ухабов. Где ее окно? Где-то здесь оно должно быть. Где-то вот здесь оно всегда светится. Но теперь темно — ведь очень поздно, наверно, часа три, а то и больше…

Я ощупью пробираюсь вдоль дувала, проваливаюсь в какую-то яму, и где-то прямо надо мной начинает неистово лаять собака. К пей присоединяется вторая, потом откуда-то взялась третья. Я слышу голоса людей и кричу во все горло: «Галя! Галя!»

Она выходит, ничего меня не спрашивает, только нащупывает в темноте мою руку, и мы бежим через поле, прямо по пахоте, а вот и дорога, здесь бежать уже легче, но Галл, видно, выбилась из сил.

— Подожди, — с трудом говорит она, — я сейчас. Я только чуть-чуть…

Мы останавливаемся, я рассказываю ей все.

— Это конец, — говорит она сдавленным, безысходным шепотом. — Эт-то конец…

— Погоди ты панихиду петь, — грубо обрываю я ее, — ты ж не знаешь, какой хирург этот Генрих, он чудеса творит!

— Дай бог, — говорит она безнадежно, и вдруг надежда, видимо, вспыхивает в ней. — Ты на почту беги и звони в госпиталь, звони, звони, — заклинает она меня, — а я одна туда пойду. Я — одна.