Я хочу крикнуть ей какие-то бранные, грязные слова, но вместо этого с бешенством и злостью выкрикиваю эту дурацкую фразу:

— Я хочу тебя видеть! Я так хочу тебя видеть!

Она испуганно отходит к двери, открывает ее, но потом возвращается, опускается рядом, она гладит мои плечи, потом волосы, потом обнимает мою голову, целует мои глаза, и я с ужасом чувствую, что боль моя утихает и горькое блаженное счастье вливается в душу.

9

Синьору сделали операцию. Генрих говорит, что дело было нелёгкое, но все прошло на редкость удачно. «Скоро в футбол будет играть», — шутит Генрих, когда мы приходим наведываться. В палату нас не пускают, и мы по очереди лазим на столб, который стоит напротив больничного окна, и переговариваемся с Синьором знаками. Так и ходим в больницу с когтями на плечах, по очереди взбираемся на этот столб к всеобщему удовольствию обитателей палаты.

От Женьки мы скрываем, говорим ей, что Синьора послали в командировку за проводом, что он приедет недели через две — три. Она, видно, не очень нам верит, чувствует что-то, каждый раз, как мы приходим, в глазах ее тревога, но она молчит, не расспрашивает. Может, Махмуд проболтался. Но он клянется, что ни слова не говорил.

Я рассказал майору Кожину про Генриха, про эту операцию, и он попросил меня познакомить его с доктором, а заодно и сводить на комбинат, у нас как раз готовился пуск газогенераторной установки.

Он давно хотел сходить со мной, но все никак не получалось. То лежал он пластом, то жарко было очень, и Анна Павловна его отговаривала.

А тут вдруг, несмотря на то, что он последнее вре-мл чувствовал себя плохо, он встал, побрился, надраил — до блеска свои сапоги, надел парадную форму.

— Ты куда же это начищаешься, Ваня, — увещевала его Анна Павловна, — это разве ж тебе сейчас такую дорогу одолевать! Ведь больше трех километров, почитай, будет.

— Ничего, мать, мне полезно пройтись, — отбивался Кожин, — залежался я.

— Ну гляди… Гляди… Только даром ты так стараешься, все одно не увидят девицы твоего блеска, грязью все позалепляется по дороге.

— А это мы отчистим, — поддерживаю я Кожина, — у нас там лужа большущая есть у ворот, мы в ней всегда грязь отмываем.

— В луже-то? — укоризненно посмеивается Анна Павловна. — Вот уж кавалеры военного времени! Показались бы вы на нашей фабрике после этой лужи. Вань, может, пойду я все-таки с вами?

— Гляди-ка, приревновала на старости лет, — усмехнулся Кожин и потрепал жену по плечу. — Нет уж, то я тут все сидел, а ты ходила. Дай-ка один раз и мне вылазку сделать…

— Погода уж больно гадкая, — тревожно оглядывает мужа Айна Павловна. — Как бы беды не наделал.

— Все будет хорошо, мать. Все будто в норме. Ты тут нам к вечеру блинов напеки со сметаной.

— Скажешь тоже, — грустно вздыхает Анна Павловна. — Блины!..

А погода действительно гнусная. Опять осенняя слякоть, опять мельчайший, как сквозь сито, бесконечный дождь, пробирающий до костей, низкое дымно-серое небо, и земля под ногами, превращенная в глинистое месиво. Мы идем с Кожиным но мостовой, но камней не видно, все покрывает слой жирной глины, и только по стуку моих деревяшек можно догадаться, что там, внизу, булыжник. Я поддерживаю манора, боюсь, что он поскользнется и упадет, а он сердится, отнимает свою руку.

— Ты что, барышню ведешь? Офицер в форме, понимаешь, а он — руку!

И все же я начеку, готов каждую секунду подхватить его.

Его надраенные сапоги уже в глине по щиколотку, полы шинели тоже в глине, он их подвернул. Я чувствую, устал уже, ноги скользят по глине, он с трудом удерживает равновесие, но упорно идет один, старается еще сохранять осанку. Он молчит, думает о чем-то сосредоточенно.

— Вот так каждый день? — говорит он вдруг и косит на меня из-под нависших бровей.

— Когда дождь — вот так. А вечером хуже, не видно» Но я привык уже. Каждую ямку знаю.

— Сколько ты ходишь?

— Больше года. Полтора скоро.

— Н-да… Ну ничего. Вот скоро война кончится….

— Что-то конца не видно.

— А ты почем знаешь?

— Вчера известия слушал. Упорные бои под Сталинградом.

— Ну, бои, правильно. Огромные силы туда стянуты.

— Так ведь Сталинград… Это ж… Это ж еще восточней Москвы. Это ж они хотят теперь с юга обойти, повернуть потом на север.

— Верно. Но только откуда ты знаешь, куда им придется потом повернуть. Может, на запад. А может, и вообще поворачивать некуда будет.

— Дай бог, как говорится.

— Что ты бога часто поминать стал, нехорошо.

— Ну, это я так. К слову.

— Да… Так вот, говорю я, война кончится, вернутся ваши отцы и матери, представляешь, как здорово жить будете!

Он кладет руку мне на плечо и идет дальше, опираясь на меня. Я чувствую его тяжелую, крепкую еще руку, и что-то далекое напоминает она мне, что-то очень важное и далекое, у меня даже горло сжимает от этого нахлынувшего воспоминания, но я не подаю вида, тем более, что идет дождь и легко скрыть слезы.

Но он все же что-то замечает, как видно.

— Что это ты последнее время такой?

— Какой?

— Очень уж невеселый какой-то. Я бы сказал, мрачный даже. Все тебе в мрачном свете видится, а?

— Не знаю… Так просто, наверно.

— А ты подумай. Иногда, знаешь, важно для самого себя определить — что же гнетет, что тебе правильно видеть мир мешает. Вот так иногда глядишь в бинокль, местность осматриваешь, и кажется, будто дым какой-то стелется… Подозрительный такой дым. А на самом деле стекла протереть надо, запотели они всего лишь.

— Я знаю.

— Что ты знаешь?

— Я знаю, отчего это все.

— Ну, тогда другое дело.

Некоторое время мы идем молча, старательно перебирая ногами, чтобы поменьше набрать грязи. Я все крепче ощущаю его руку на своем плече.

— Тогда другое дело, — повторяет он задумчиво.

— Иван Платонович, — говорю я вдруг неожиданно для самого себя, — вот может так быть, что умом ты презираешь человека, осуждаешь его, а вот жить без него не можешь?

— Бывает, наверно. Хотя я вот, если уж разуверюсь в человеке окончательно, рву его из сердца с корнем. Больно, конечно, а все же лучше.

— Так ведь и я бы, может, так же сделал, если бы окончательно разуверился. А то ведь… Понимаете, какое дело… Не знаю, бывает ли в жизни вообще. Человек совершает такое… Ну, такое, что после этого… Ну, только ненавидеть можно. И в то же время… Я не знаю, как это объяснить, но вот он, как ребенок, который… Я вот маленький был — поджег тюлевый занавес. Он горит, а я радуюсь, мне огонь нравится. Это ведь преступление, дом сгореть может, люди погибнуть могут, но ребенок… У него же душа чистая, и любить его все равно будут.

Он слушает меня внимательно, не задавая никаких вопросов, видно, хочет, чтобы я выговорился до конца. Потом просит меня остановиться, мы стоим некоторое время посреди дороги.

— Ну, пойдем, — говорит он, наконец. — Теперь ничего. Отдышался.

Мы идем дальше медленнее. Он опять о чем-то думает, видно, очень важном для него. Потом поднимает брови, оборачивается ко мне.

— Понимаешь, — говорит он, — в жизни ведь такое бывает… такое она тебе завернет… — Он взмахнул свободной рукой. — Но ты будь человеком, понимаешь, — это главное. Что бы там ни было, как бы трудно и горько ни приходилось — оставайся человеком, не делай ничего такого, за что тебе потом стыдно будет — перед собой и перед людьми…

Он замолкает, идет некоторое время молча, потом говорит тихо:

— И даже… Даже если… если тебе уже не придется жить с людьми, если они тебя никогда больше не увидят…

И ты их тоже…

Что-то такое прозвучало в его голосе, что заставило меня посмотреть на него. Он шел, опираясь на мое плечо, печатая шаг, он смотрел не под ноги и не на меня, а куда-то вперед, далеко вперед, туда, где в серой мгле рассвета пробивалась узкая голубоватая полоска.

*

Разговор с доктором затягивался. Я сидел в том самом больничном коридоре, потом мне надоело вдыхать запах карболки, я вышел наружу, и тут услышал из окна взволнованный голос Генриха: