А если каждый решит, что его доля — это пустяк, что она ничего но значит, то ничего у нас не получится, не одолеем мы фашистов. Понимаете, какое дело?

*

Бутыгин рвет и мечет, придирается к нам на каждом шагу. Его, видимо, бесит, что мы занимаемся газогенератором. И хотя мы делаем это большей частью после смены, он не перестаёт ворчать.

— Га-зо-ге-не-ра-тор, — ехидно произносил он, расчленяя на части это и без того длинное слово. — Рационализация, едри т-твою качалку, тут, понимаешь, тридцатикиловаттный на консоли грязью зарос, лопатой не выгребешь, профилактику делать надо, а они, видишь ли, и-зо-бре-та-ют!

— Федор Тимофеевич, — елейным тоном говорит Миша. — Мы ведь разбирали его месяца три назад, подшипники меняли и щетки тоже.

— Чистить его надо, я говорю, — гремит Бутыгин.

— Чистили, — смиренно подтверждает Миша. — До блеска чистили.

— До блеска! Зады вы себе натерли до блеска, — ярится Бутыгин. — У «японца» вон скоро рукоятка замыкающая отвалится, а они — хоть бы что! Рубильники хлябают, отвесы пустые! Эй ты, аристократ, едри твою качалку, хоть бы над станком своей крали лампу сменил…

Это адресовано Синьору. С тех пор как Женьку определили в наш цех ученицей ткачихи, Синьор все время ходит возле ее станка, помогает ей.

Они как-то сразу пришлись по душе друг другу, я вижу. Синьор растолковывает ей всякие ткацкие премудрости, она внимательно его слушает, и я вижу, как радостно блестят на худом Женькином лице ее большие серые глаза. Она поднимает их на Синьора и, не мигая, благоговейно смотрит на него, как будто он пророк какой-то. Потом они наклоняются над станком, и я вижу, как улыбаются они друг другу.

— Ну, все, — ворчит Миша, — пропал наш Синьор, совсем пропал, гляди, как его прихватило, совсем под высокое напряжение попал…

Обедаем мы теперь впятером, вместе с Женькой, Синьор бегает, суетится, сам таскает миски с затирухой на наш ящик, устраивает, чтобы всем было удобно, а Миша ест наспех, молча и тут же уходит, считает, видно, что их надо оставить вдвоем. Может, он и прав. Мы тоже стали торопиться и уходить. Они остаются одни за ящиком и, по-моему, не замечают ничего вокруг. Синьор все время говорит что-то, говорит, вдохновенно жестикулируя, потом Женька рассказывает что-то. Уже сигнал прозвучал, уже все к станкам пошли, а они все еще говорят, никак не могут наговориться. И никто не решается прервать их, даже Бутыгин и тот, шкандыбая, проскакивает мимо…

Я гляжу на них, думаю о Пане, и становится горько, хочется уйти куда-то, забиться в угол и плакать от отчаяния и бессилия.

Я ничего не могу понять в наших отношениях с Паней. Иногда, очень редко, мы встречаемся на территории. Когда она работает вечером, я задерживаюсь в цехе или ухожу в дизельную, вожусь там с газогенератором, а потом на обратном пути подхожу снова к цеху, останавливаюсь у окна напротив ее станка. Стою долго, пока она не заметит меня. Она увидит, едва заметно кивнет головой и продолжает работать. Потом через некоторое время, если нет поблизости Бутыгина или мастера, она шепнет подруге, чтоб та присмотрела за ее станками, и выходит из цеха. Она проходит немного в сторону хлебного ларька и останавливается там в густой тени, отбрасываемой двумя деревьями и этим небольшим строением. Лампочка на столбе здесь постоянно перегорает, это на моей совести, но никто не знает, что я виноват. Нехорошо, конечно, но что же делать, если на всей территории нет места, где бы можно было спокойно поговорить. По другую сторону ларька валяется старый поломанный остов прядильной машины — видимо, покорежили его во время эвакуации, да так и не смогли исправить. Я положил на две металлические перекладины деревянную доску, на ней мы сидим с Паней, разговариваем, отгороженные от мира железными прутьями.

— Так что, Паня, значит, сегодня опять? — с горечью говорю я ей, когда она подходит и садится рядом со мной.

— Ага… — еле слышно произносит она и замолкает. Она знает, о чем я ее спрашиваю. Это давний, бесконечный наш разговор, и я уже не могу говорить об этом спокойно.

— Послушай, — говорю я и со злостью сгибаю плоскогубцами толстую алюминиевую проволоку, — неужели тебе самой не надоело все это?

Она молчит, ни звука не произносит, только тихо и сдержанно вздыхает. А меня это злит еще больше. Господм, ну сколько же можно вздыхать, пора ведь уже и решить что-то…

Ну хорошо, — говорю я, — хорошо. Я знаю — он помогает вам с матерью, он, может, из беды вас вытащил, спас от гибели, он благодетель ваш — пусть, так. Но ты ответь мне только одно, почему ты должна ходить каждый вечер под его конвоем?

— То не конвой…

А что же тогда? Ну что же, как это называть? Целый месяц жду тебя по вечерам, хочу проводить, ну просто поговорить с тобой хочу — и не могу. Да почему? Кто он такой тебе? Ну почему ты боишься его?

Она молчит. Это хуже всего. Это молчание наваливается на тебя, давит, и не знаешь, ну просто не знаешь, что делать… Я опять с силой закручиваю проволоку, теперь это уже какой-то замысловатый контур, но я все еще гну ее, и еще гну, и еще…

Паня, — я отбрасываю проволоку, провожу в темноте ладонью по ее волосам, и мне кажется, я вижу, как в слабом звёздном свете влажно сверкают ее глаза. — Паня, мне так хочется побыть с тобой!

— И мне, — отзывается она еле слышно.

Она сама находит в темноте мои губы и целует меня. Сначала тихо, чуть касаясь, а потом вдруг настоящим, опьяняющим поцелуем. Я чувствую щекой ее мокрое, залитое слезами лицо — и тут уж я ничего больше не думаю. На какое-то мгновение все исчезает — и Бутыгин, и цех, и железные прутья вокруг нас. На какое-то мгновенье. А затем она как-то виновато выскальзывает из моих рук.

Вот видишь, — говорит она, переводя дыхание. — Как хорошо. Как хорошо было бы, если б ты не мучил меня.

— Чем же я тебя мучаю?

Не спрашивай меня, не требуй, чтоб я ходила с тобой. А можно будет — я сама приду. И нам будет хорошо — вот увидишь!

— Ну иди сюда, — говорю я. — Иди сюда!

И она снова припадает ко мне, и я вдруг слышу, что худенькие плечи се мелко вздрагивают под моими руками.

— Ты плачешь?

— Нет… Это так… Это ничего… Поцелуй меня, Славка. Сильно-сильно…

… Она убегает. Бежит своим бесшумным, летящим тагом, и только гравий иногда шоркнет под ее ногой — я слышу. А потом она исчезает в каменной громаде цеха. А я остаюсь сидеть здесь, в искривленном остове старой машины, и звезды сияют мне с неба сквозь железные прутья.

Они сияют так буйно и так прекрасно, что сердце мое разрывается на части и слезы подступают к горлу. Что же это такое? Все-таки я ничего не понимаю. Или так должно быть? Может, так всегда бывает, может, она всегда такая — любовь?

Я еще долго сижу здесь, гляжу на звезды. Потом иду в цех, осматриваю подшипники, доливаю масло. Моя смена давно кончилась, мне надо уходить, завтра ведь вставать чуть свет. Но я не могу уйти. Я должен быть здесь, где она. Я должен хотя бы издали видеть ее.

Я устраиваюсь возле японского мотора на низкой тумбочке рядом с реостатом, достаю книгу — Гагай дал мне «Очарованную душу» Роллана — и стараюсь читать. Книга очень нравится мне, судьба Анкеты и Сильвии захватила меня, но сейчас, как ни стараюсь, ничего не соображаю, читать не могу — только бессмысленно скольжу глазами по строкам.

Надо мной дрожит стрелка амперметра, с ровным высоким гулом работает мотор, шлепает ремень, приводящий в движение трансмиссию. А весь воздух в цехе, все пространство от пола до высокого потолка наполнено ровным грохотом и визгом машин. Сначала он только оглушает. Но если прислушаться… Я отрываюсь от книги — все равно ничего сейчас не соображаю — и слушаю. Сперва я различаю в этом шуме один только тонкий скрипичный голос — он ведет какую-то мелодию. Не надо вспоминать, все равно ничего не вспомнишь, это особая мелодия, она рождается вот здесь, сейчас, в этом шуме или в моей душе — я не знаю. Но надо слушать, надо целиком отдаться этим звукам, иначе они угаснут, пропадут и потом их уже не поймаешь. Теперь звучат уже все скрипки, я хорошо слышу, как резко и слаженно вонзаются вверх их острые голоса, а потом к ним присоединяется медь — она покрывает все своим режущим, звенящим звуком, — и вот уже все это вместе гремит и ноет, и надо только слушать, только слушать и бесконечная, огромная, неповторимая симфонии растет и растет, и ширится, и заполняет все кругом.