Чужие — близкие
Часть первая
1
«… В течение 17 октября продолжались упорные бои с противником на всем фронте. Особо упорные бои шли на западном направлении, на котором части Красной Армии отбили несколько ожесточенных атак вражеских войск.
За 16 октября уничтожено 28 самолетов противника. Наши потери — 17 самолетов. За 17 октября над Москвой сбито 14 немецких самолетов.
Организованная командованием Красной Армии в течение последних 8 дней эвакуация советских войск из Одессы закончилась в срок и в полном порядке. Войска, выполнив свою задачу в районе Одессы, были переброшены нашим морским флотом на другие участки фронта в образцовом порядке и без каких-либо потерь.
Распространяемые немецким радио слухи, что советские войска были вынуждены эвакуироваться из Одессы под напором немецко-румынских войск, лишены всякого основания. На самом деле эвакуация советских войск из района Одессы была проведена по решению Верховного Командования Красной Армии по стратегическим соображениям и без давления со стороны немецко-румынских войск. Ввиду этого заявления немецкого командования о трофеях, будто бы взятых немецко-румынскими войсками в районе Одессы, являются пустым хвастовством…»
Репродуктор висит на столбе у ворот комбината. Я смотрю в его черный раструб, с которого стекают на землю мутные капли дождя, и мне кажется, что там, внутри, кроме деланно-бодрого голоса диктора, слышны еще другие голоса. Картавые, рявкающие, с торжествующей сталью, они выкрикивают что-то на своем лающем языке, они гонят кого-то по Дерибасовской, по Преображенской, по приморским бульварам, они хохочут своим жирным, сытым смехом, собираясь у памятников Пушкину и Ришелье…
У меня мурашки бегут по спине. Я опускаю голову и вижу, как придавленные невидимой тяжестью, стоят вокруг меня люди. Они совсем разные — женщины, старики, дети, но у всех какие-то одинаковые лица, они угрюмо смотрят в мокрую, пузырящуюся под дождем землю, и все держат в руках свои матерчатые мешочки с железной миской и ложкой внутри.
Вчера вечером бабушка сшила мне такой же из куска старой мешковины. Таким образом и я теперь причислен к рабочему классу.
Сейчас будет гудок. Я уже знаю — он всегда опаздывает на одну-две минуты, чтобы дать людям послушать сводку. Да и там, в котельной, тоже, наверно, слушают радио. Уж лучше бы они не слушали. Уж лучше бы гудели вовремя или еще раньше.
Вот он собирается с силами. Сначала над трубой появляется длинное белое облачко пара, затем сиплый, простуженный стон разносится в мокром воздухе. Но вот он выравнивается, ширится, заполняет все вокруг. И вот уже не слышно ни радио, ни шума машин, ни голосов людей. Они раскрывают рты и разговаривают друг с другом беззвучно, как в немом кино.
Гудок плывет над землей.
И люди, горбясь, идут от столба. Там, в черном репродукторе, что-то говорит диктор. Он говорит, что в кармане убитого германского ефрейтора Дикмана нашли письмо. Дикман писал жене и детям, что к сентябрю война будет окончена и в октябре он будет дома. Затем ^ диктор рассказывает, как наша ударная часть захватила в полном составе штаб 134 немецкого полка.
Но этого уже никто не слышит. Люди с теми же лицами идут через проходную, на ходу показывая картонную книжечку. Я тоже протягиваю свою белую бумажку — это еще не настоящий — временный пропуск. Но меня пропускают, и я иду через всю территорию к строящемуся ткацкому цеху, туда мне вчера велели прийти.
2
В цеху, под лестницей, в закутке, отгороженном железной сеткой, как в зоопарке, сидит у верстака тучный человек с одутловатым, отечным лицом и методично жует нарезанную круглыми ломтями редьку.
Я знаю: ему надо понравиться, — все теперь зависит от него. Но мне сейчас не до этого. Молча протягиваю ему смятую бумажку — мое направление. Он так же, молча, берет ее здоровенными негнущимися пальцами, читает, и щека его дергается, будто на нее села муха.
Он зловеще берет трубку внутреннего телефона, и мне кажется, что она сейчас развалится на мелкие части в его огромной волосатой лапе.
— Михалеву! Клавдия Степановна, я же ясно просил, не шлите мне больше детей, у меня ведь не детский сад, у меня электроцех, мне взрослые люди нужны, монтеры… Что? Война? Я знаю, что война, но вот электричество — оно знать не хочет, оно убить может, а я буду отвечать!
Он еще несколько секунд слушает, затем швыряет трубку, вскакивает и с неожиданным для его фигуры проворством пробегает взад-вперед по своей клетке.
— На! — сует он мне в руку бумажку. — Иди обратно, скажи, что детей я больше не принимаю. Мне монтеры нужны. Монтажники. Взрослые люди мне нужны, чтоб я не отвечал, если под ток попадут или под шкив затянет.
Он снова садится к верстаку и принимается за свою редьку.
Я стою, не двигаясь, чувствуя, как из глаз помимо воли выкатываются слезы.
— Ну! — закричал он, поворачиваясь ко мне всем телом. — Чего ж ты плачешь? Хочешь убиться? Зачем тебе с током дело иметь? Иди слесарем, токарем, сантехником — мало специальностей есть! Чего ты плачешь?
— Одессу сдали, — сипло говорю я.
— Одессу? Ты что — с Одессы?
Некоторое время он молчит, потом щека его опять дергается.
— Одесса — мама, Киев — папа… — произносит он вдруг тихо, и в голосе его то ли горечь, то ли насмешка — не поймешь. — А что ж ты убежал оттуда, — вдруг ехидно спрашивает он. — Защищал бы ее, свою Одэсу, если ты такой храбрый?!
Я гляжу на него исподлобья, он улавливает этот мой взгляд и рассматривает меня, медленно ощупывая своими маленькими глазками. Я физически ощущаю, как они проходят по моему лицу, затем по груди, по ногам. Он долго рассматривает мои ботинки, если можно так назвать то, что на моих ногах — разлезшийся верх, существующие отдельно от него подошвы и медную проволоку, скрепляющую крест-накрест все это странное сооружение…
— Покажи руки, Я растопыриваю свои ладони и с ужасом вижу, какие они нежные, белые по сравнению с его мозолистыми волосатыми ручищами.
— Молоток держать умеешь?
— Умею…
— Забей гвоздь.
Я заколачиваю в верстак здоровенный гвоздь, при этом я очень стараюсь, чтобы он шел прямо, — и, конечно, пару раз попадаю по пальцам… Но он делает вид, что ничего не заметил.
— Пойдем.
Он ведет меня через весь цех: он впереди я сзади. Он идет неожиданно легко, припадая на одну ногу, как-то странно припрыгивая, и я вижу, как при каждом шаге колыхается под синей спецовкой его толстый зад. Ну, точно курдюк у барана.
От этого пришедшего в голову сравнения мне становится смешно, и чем дальше он идет, тем больше меня разбирает смех. Если он обернется — все пропало. Он меня выгонит — это уж как пить дать. Но он не оборачивается. Он идет все дальше и дальше, пока мы не доходим до самого последнего угла цеха. Здесь стоят еще не собранные машины, висят по стенам какие-то провода.
Он исчезает на мгновенье и вдруг появляется с длиннющей деревянной лестницей. Он ставит ее у стены, в углу, там, где на бетонном полу отлито квадратное возвышение с четырьмя торчащими в нем болтами.
Он лезет по лестнице и на самом верху, почти под потолком, там, где протянуты на белых изоляторах провода, вбивает в стенку здоровенный гвоздь. Потом он достает из кармана тонкую бечевку, привязывает к одному ее концу гайку, а другой конец цепляет к гвоздю. Он сбрасывает вниз гайку, и она повисает на веревке, раскачиваясь. Он ждет, пока все это успокоится, и нитка словно струна протягивается отвесно вниз… Тогда он медленно спускается и по дороге прочеркивает по кирпичу две линии слева и справа от нитки на одинаковом расстоянии.
— Ну, вот, — проговорил он, достигнув пола и отдуваясь. — Выбьешь паз глубиной на это зубило. До самого пола. Понятно?
Я киваю головой и со страхом смотрю на зубило. Я не знаю, как его держать, я не знаю, что такое паз, и, наконец, я не понимаю, зачем нужно портить хорошую стенку.
Он, видно, уловил что-то в моих глазах, зло сплюнул, взял зубило и выбил несколько сантиметров на высоте своего роста.