Готовила обеды и столовала студентов, стирала всей семьёй белье, покупала обрезки ситца и шила из них детские платья, даже орехи калила, и по вечерам дети продавали их стаканами у ворот дома. Она так отчаянно боролась с нуждой, с одиночеством и при этом сохраняла добросердечие к людям и неунывающий, общительный характер, что снискала уважение всех соседей в округе. Даже квартальный надзиратель и тот почтительно раскланивался с ней и называл ее не иначе, как «мадам Вишневская».
Иногда, несмотря на кучу детей, к ней приходили свататься. Она иронически присматривалась к женихам, и кончалось всегда тем, что вежливо выпроваживала их. Один из последних случаев сватовства вошел в историю семьи. Это был хромой сапожник с соседней улицы. Много лет ему носили обувь всей семьи, и одна и та же пара попадала к нему бесчисленное количество раз — туфли и ботинки переходили от старших к младшим. Он горестно качал головой, вздыхал, но героически чинил — он знал, как живется этим людям. Потом, уже где-то году в семнадцатом, когда к нему стали попадать взрослые девичьи туфли (подросли старшие дочери, стали барышнями), он пришел свататься к бабушке.
Время было трудное, с продуктами туго, особенно с сахаром, да и в доме, как обычно — все в обрез. Стали пить чай, сели за стол всей семьей, старшая дочь Лиза разливала заварку и кипяток, передавала всем по очереди.
Поставили чай гостю, придвинули к нему поближе хлеб, сыр, колбасу. Но он почему-то ни к чему не притрагивался, упорно помешивал ложечкой в стакане.
— Лиза, ты положила гостю сахар? — спросила бабушка.
— Конечно, три куска, — подтвердила старшая дочь.
И тогда гость поднял свои рыжеватые брови, как-то очень кисло улыбнулся и сказал:
— Положим — не три куска, а два…
Больше этого жениха в доме не видели. Но его бессмертная фраза всплывала еще много лет спустя, когда хотели охарактеризовать какого-то человека.
От многолетней нужды, от постоянной нехватки в доме у бабушки родилась мечта о хорошей, денежной специальности. Она вынашивала эту мечту для единственного сына и на последние гроши учила его музыке, рассчитывая, что он будет играть в нашем знаменитом оперном театре, и тогда они, наконец, вздохнут свободно. Но он ушел в революцию, стал подпольщиком, и вместо оркестра попал в тюрьму, накануне революции.
Когда появилось электричество и еще мало кто в нем разбирался, в дом однажды пришел чисто одетый молодой человек с приятным лицом, с портфелем в руке. Из портфеля он извлек отвертку, покрутил что-то возле счетчика, и свет загорелся во всем подъезде. Жильцы собрали ему пятнадцать рублей, и он ушел в следующий дом, размахивая своим новеньким кожаным портфелем.
— Какая интеллигентная специальность, — с завистью сказала бабушка. В ее устах это была наивысшая похвала. С тех пор визит человека с портфелем, который за десять минут заработал пятнадцать рублей, запал ей в душу. Она вынашивала новую идею и, как видно, мечтала увидеть своего сына с таким же портфелем. Но после революции он пошел по партийной линии и уехал на Дальний Восток.
Потом дочери вышли замуж. Они повыходили за весёлых, горластых фабричных парией, которые с восторгом строили новую жизнь и которых партия впоследствии разослала по разным городам.
Бабушка жила то у одной дочери, то у другой. Теперь она не нуждалась, счастливы были все дети. Иногда она приезжала в родной город, приходила во двор, где прожила почти всю жизнь, и соседи от души поздравляли ее — они все были рады, что эта женщина, наконец, выбилась из нужды. Но мне кажется, что полного счастья у нее не было. Призрак человека с портфелем не давал ей покоя, и для полного счастья ей не хватало, чтобы кто-нибудь из семьи был электромонтером.
В тридцать седьмом году бабушка жила у сына на Дальнем Востоке. Оттуда, убитая горем, приехала она к старшей дочери в Киев (сын — командир воинской части — трагически погиб). Вскоре она вынуждена была переехать Из Киева к средней дочери. Потом очередь дошла до нашей семьи. Перед самой войной она забрала меня у наших знакомых и опять поселилась в Одессе. Мы жили с ней в маленькой комнатке, в том самом дворе, где прошла вся ее жизнь, и мечта об интеллигентной специальности вспыхнула в ней с новой силой. Мне кажется, она думала об этом бессонными ночами, думала о том, что она все-таки была права, и человек с портфелем, который играючи заработал за десять минут пятнадцать рублей, не случайно маячил перед ее глазами…
В августе 1941 года мы выезжали морем из нашего осажденного города — другого пути уже не было.
Трехэтажные трюмы огромного грузового парохода были наполнены до отказа женщинами, стариками, детьми. И только на корме, в отдельном отсеке, ехало несколько десятков мобилизованных старших возрастов — их зачем-то везли в Мариуполь. Ребятишки носились по палубе, швыряли в море пустые бутылки или пускали их на веревке, и они прыгали по волнам, и тогда было видно, как быстро идет пароход. Безмятежно сияло солнце, сверкало море: вдали, на горизонте, медленно плыл гористый берег —. все было так тихо, спокойно, такая красота и умиротворенность разлиты в природе, что, казалось, совсем ни к чему идут рядом с нами два сторожевых катера с зенитными пулеметами на борту. Такие же пулеметы стояли на нашем пароходе — два на мостике и к один на корме. А на носу, на баке, была установлена маленькая зенитная пушка. Она была такая миниатюрная, что казалась игрушечной. Краснофлотец в бескозырке иногда, видимо, от скуки, подкручивал колесики, и она послушно водила по небу своим хоботом.
Под вечер, когда солнце скатилось к западу, в трюм спустились три человека — седой, в синем костюме, с орденом Ленина на кителе, — видимо, капитан, коренастый крепыш в бушлате, со шрамом через всю щеку, и краснофлотец с винтовкой с примкнутым штыком.
Они остановились на железной площадке у лестницы, и коренастый громко сказал:
— Ночью нас могут засечь немецкие самолеты. — В трюме сделалось совсем тихо, смолкли дети, стало слышно, как за железным бортом плещется вода. — Все должны соблюдать правила светомаскировки, — продолжал коренастый. — Не курить! Спичек не зажигать! В белом на палубу не выходить. — Он обвел всех жестким взглядом, и стало еще тише. — С нарушителями разговор будет короткий — на штык и за борт!
Он кивнул головой в сторону винтовки, и она колыхнулась в руке у краснофлотца, словно подтверждая его слова.
Они втроем ушли вниз, в самый нижний ярус — там тоже было полно людей, и там они повторили то же самое: я слышал сквозь доски, которыми был застлан проем. Они ушли, а в трюме все еще стояла мертвая тишина — словно холодный ветер пронесся над головами всех — и детей, и стариков. Днем людям казалось, что они ушли от войны, а сейчас она вновь напомнила о себе.
— Ты слышал, Славик, — сказала бабушка, — матросы не шутят. Ты видел, какие глаза у этого. Он и не задумается… Лучше уж на палубу вообще не ходить.
Я со страхом смотрел вслед коренастому, когда они шли обратно. Да, он, пожалуй, действительно не задумается. И все-таки было в нем что-то притягивающее. В моем расцвеченном романтическими книгами воображении он уже занял место где-то между Вульфом Ларсеном и капитаном Немо.
И, конечно, непреодолимо тянуло на палубу — что там сейчас? Отсюда, из нашего трюма, виден был небольшой кусок звездного неба и черный край мачты. Словно огромный, вытянутый в небо предостерегающий палец, он переходил от одной звезды к другой, и, глядя на него и на звезды, я видел, как покачивается наш корабль.
В трюме было душно, пахло потом, детской мочой, жареной рыбой и еще бог знает чем. А оттуда, сверху, тянуло морской свежестью и прохладой.
Я пустился на хитрость.
— Мне нужно выйти, ба. Я пойду наверх.
— Нет, — твердо сказала бабушка. — Сам ты никуда не пойдешь.
— Но мне нужно, понимаешь!
— Хорошо. Вместе пойдем. Помоги мне встать.
Я помог ей подняться, и мы вместе, поддерживая друг друга, пошли по трапу вверх. И вдруг она с силой вцепилась в мое плечо.