Мы пристроили тарелку с затирухой на дно моего мешка и уже двинулись в путь. И тут услышали голос московского диктора.

— Постой. Давай послушаем. — «… положение… на Западном фронте ухудшилось. Немецко-фашистские войска бросили против наших частей большое количество танков, самолетов, мотопехоты и на одном участке прорвали нашу оборону.

Наши войска оказывают врагу героическое сопротивление, но вынуждены были на этом участке отступить…»

Дальше мы не слушали. Идем с Мишей в темноту, и грязь смачно чавкает у нас под ногами. Мы долго молча месим ее, потом Миша вдруг говорит:

— А что, правда это — Можайск, Москва совсем близка?

— Правда.

Он взволнованно шмыгает носом.

— А что, скажи, так может быть, чтоб Москва немее вошел?

— Не знаю, Миша. Думаю, нет… Не может быть.

— А ведь совсем близка, совсем близка, я вчера карту смотрел, семдесят пять, пятьдесят километр остался… — Это ж все равно, как от нас до Карасай, еще ближе, а?

— Наверно, — вздыхаю я. — Может, и ближе.

Он некоторое время молчит и вдруг говорит то, о чем я все время думаю.

— Послушай, — говорит он, и голос его срывается, становится каким-то чужим, неузнаваемым, — если так плохо, немее совсем близко Москва подошел — зачем этот шелк тут крутим, стена долбаем? Кому нужен такой работа?! Зачем всех не собирает, Москва не отправляет?! Почему всем оружие не дает — все — женщины, старики, дети — все против немее?! — Он ждет, что я ему скажу, и, не дождавшись, тут же отвечает себе сам: — Нет, наверна, не так плохо. Наверна, что-то есть такой, что никто не знает, только там, Москва, Сталин знает. Может, второй фронт сегодня-завтра открывает — немее с двух сторон зажимает. Слыхал, Черчилль говорил? А может, другой что-то. Может, такой оружие новый изобрел или секрет какой-то тайный есть… Вот посмотришь, посмотришь, есть что-то, наверна, есть — вот увидишь.

— Дай бог, — говорю я, хотя прекрасно знаю, что бога нет, его выдумали попы и церковники. Знаю, но иногда мне почему-то жаль, что они его выдумали. Был бы он на самом деле — никогда бы не допустил, чтоб фашисты до Москвы дошли. И вообще многое было бы на свете иначе. Не страдали бы хорошие люди, не процветали бы подлецы и эксплуататоры. Не было бы холода, голода и войны… Впрочем, это я, кажется, загнул.

Подлецы и войны все равно были бы, наверно. От них никуда не денешься. Теперь я иду один по темной дороге, соединяющей комбинат с городком. Миша распрощался и ушел в сторону, он уже, наверно, дома. А мне еще идти и идти.:.

По обочинам — размокшая, склизкая глина, того и гляди, шлепнешься в рытвину. Поэтому я иду по проезжей части. Здесь под ногами булыжник, он, правда, тоже затянут слоем жидкой грязи, но знаешь, что никуда не провалишься. Это Миша меня научил. Иди, говорит, пасередке. «Камеи под ногами, но это лучше, это ничего. Зато ровно идешь». И еще он объяснил, что если «плохой люди» встретишь, на широкой дороге всегда разойтись легче. Но пока я еще никого не встречал — ни плохих, ни хороших. Людей вообще не видно. Дневная смена давно ушла, для ночной еще рано. И я иду по безлюдной дороге. Маячат неясные тени по бокам — какие-то домишки, заброшенный сарай, мосластые, с обрубленными ветвями стволы тутовника по краям арыков. Они стоят, будто какие-то обугленные, обгоревшие фигуры, и в каждом из них чудится человек. Идешь, смотришь на него, и кажется, что затаился он, замер, ждет, когда поравняешься с ним. Вот уже ты совсем рядом, вот он здесь, рукой подать, даже потрогаешь — дерево. И все же, пройдя несколько шагов, оглянешься — а не зашевелится ли?!

Вот так и идешь три километра, ноги совсем промокли, теперь уж все равно, куда ступать — в лужу, в арык ли. Грязь, холод, дождь — зима сорок первого года. Война…

3

К нашему дому я подбираюсь с большим трудом — вокруг непролазная грязь: шоссе кончилось, пошла сплошная глина, и чем дальше, тем глубже. С усилием вытаскиваю ноги, стараюсь не потерять равновесия. Ну, грохнусь в лужу, вымокну — это черт с ним, но ведь я в целости пронес тарелку с супом, было бы очень обидно, если бы расплескал ее сейчас, перед домом.

Вот и наш двор. Перехожу мостик, перекинутый через арык, и на душе становится легче — кажется, пронес. В окнах темно. Спят уже. Керосину почти ни у кого нет, зажигают коптилку, чтобы только поесть и раздеться. Экономят.

Я соскребаю грязь возле двери плоской железкой. Кто-то нашел и положил ее здесь — это самый популярный предмет, только и слышишь: «Где железка? Куда девали железку?» Отскребаю грязь и толкаю дверь. Она легко поддается, замка у нас нет — и я ощупью пробираюсь от двери сразу направо, в угол, который занимаем мы с бабушкой. Осторожно ставлю свой драгоценный мешок с затирухой и нащупываю в темноте самодельный соломенный матрац на полу и маленькую фигурку бабушки, сжавшуюся на нем.

— Ба, — тормошу я ее, — ба, я тебе суп принес, поешь, а?

— Суп? Это ты, Славик? Пришел! Почему так поздно? Я так волновалась!

— Ну, чего ж волноваться? — говорю я снисходительно. — Не надо. Я ведь теперь на работе.

— Приняли? Ты будешь электромонтером?!

— Да, ба. Обязательно буду.

— Ах, какое счастье! — всплескивает она руками. — Это такая интеллигентная работа. Денежная и совсем не трудная.

— Да, — вздыхаю я. — Совсем. И очень интеллигентная. Поешь суп, он, может, еще теплый.

Она трогает миску ладонью, потом подносит ложку ко рту.

— Нет, Славочка, надо его греть. Оставим на завтра.

Но я настаиваю на своем, подбрасываю пару щепок в чугунку, и мы ставим на нее миску с затирухой. А пока она греется, я распутываю проволоку на ногах, стаскиваю по частям «ботинки», сую ноги под одеяло. Они совсем одеревенели и сморщились от мокроты. Я чувствую это ладонями, растираю их, потом бабушка снимает миску с чугунки и, расхваливая, ест потихоньку мою затируху. Она и меня заставляет взять ложку, и я, чтобы не обижать ее, делаю вид, что ем.

— Надо притянуть дверь, — говорю я, — дует сильно.

Я притягиваю дверь, но как только отпускаю ее, она отстает снова — набрякла, видно, от сырости. Я еще раз с силой притягиваю ее к себе и всовываю в ручку двери топорик, которым мы колем дрова. Теперь, кажется, ничего, — будет держать. И тут я слышу из глубины, из дальнего угла разморённый теплом и дремотой голос:

— Ну, зачем же наглухо! Пускай воздух идет хоть в щелку.

Это тетя Маруся. Она лежит на кровати в самом дальнем углу, отгороженная вместе со своей сестрой и племянником плотными байковыми одеялами, и ей, конечно, воздуха не хватает. А тут на полу, возле самой двери…

— Знаете, тетя Маруся, — грубовато говорю я. — Давайте поменяемся. Вы — на наше место. А мы — на ваше. Держите тогда дверь хоть совсем настежь — хорошо?

Она не отвечает. Видно в моем голосе прозвучало что-то такое, что заставило ее замолчать, а это сделать не так просто. Я и сам удивляюсь себе. Потом вспоминаю — рабочий! И усмехаюсь. И еще глубже втискиваю в ручку двери топорик… Вот так. Пускай знает…

… Вообще с квартирой нам, можно сказать, повезло.

В тот день мы сидели у входа в базар на своих вещах — сюда привезли на арбах новую партию эвакуированных с вновь прибывшего эшелона — и ждали, когда же до нас дойдет очередь.

Время от времени возле нас появлялся невысокий человек в белом шелковом кителе, в галифе, начищенных сапогах и тюбетейке. У него было широкоскулое лицо с прищуренными, глазами и небольшими черными усиками. Он смотрел в какую-то бумажку, потом отсчитывал несколько человек и уводил их куда-то. Возвращался он без них, набирал новую партию. Возле него все время вилась статная женщина с серебряными зубами, с затянутыми в тугой узел волосами. Она была из нашего эшелона, я ее видел несколько раз, она ехала с сестрой и племянником, и на всех станциях сама все доставала и приносила. Она была очень энергичная и пробивная. И вот теперь она все время говорила что-то человеку в белом кителе, улыбалась ему, забегала то вперед, то назад, а он молча слушал ее и время от времени медленно кивал головой. Женщина уходила вместе с ним, потом приходила и опять что-то говорила, и он опять медленно склонял свою большую голову. А над проезжей улицей, вернее мощеным шоссе, ведущим сюда от станции, над базаром, над заваленными фруктами рядами сняло безудержно яркое солнце, оно дробилось и отражалось в сверкающих гроздьях невиданной величины винограда, купалось в журчащих арыках, било прямо в глаза женщинам и мужчинам, стоявшим за прилавками, и они, не жмурясь, расхваливали каждый свой товар, громко выкрикивая непонятные слова.