Мы только что вышли из столовой. И тут какой-то чудак остановил нас прямо на ступеньках, сказал, что надо сделать снимок для газеты, и щелкнул.

Потом Гагай передал нам этот снимок, он был, кажется, у Синьора. Мы стояли все вчетвером, обнявшись, и улыбались после итеэровской каши. И Мишина рука лежала у меня на плече. Теперь вот ее отрезали, а Мишу приклеили сюда. Он стоит на этом снимке такой веселый, смеющийся, а вокруг толпятся люди, читают то, что написано красными чернилами, и плачут.

Ах, Миша, Миша, что ж ты так!

*

Поздно вечером, когда закончила работу вечерняя смена и уже заступила ночная, я сдал дежурство Махмуду, пришел в нашу клетку, сел на бутыгинское место и долго сидел, бессмысленно глядя сквозь решетку на мелькающие ткацкие челноки.

Потом я выдвинул из-под верстака большой фанерный ящик, заваленный всяким нашим монтерским хламом, и стал выбрасывать из него по очереди все, что там было.

Я выбрасывал старые рубильники, большие фарфоровые патроны, гайки, куски провода…

Наконец я нашел то, что мне было нужно, — небольшой мраморный щиток — ровно обрезанный кусок красивого розоватого мрамора. Мы хотели смонтировать на нем пульт для испытания моторов и поставить его здесь, в нашей мастерской. Да вот никак руки не доходили — то одно надо было срочно делать, то другое… Бутыгин притащил его как-то со склада и берег, как зеницу ока, специально для этой цели. А теперь вот некому командовать, материться — бери что хочешь…

Я зажимаю этот кусок мрамора в тиски и острым краем зубила начинаю высекать на нем букву. Я работаю долго. Уже перед рассветом, захватив с собой четыре больших гвоздя и молоток, я выхожу из цеха и иду к этому проклятому столбу.

Я лезу по лестнице, приставляю щиток вплотную к столбу и заколачиваю гвозди. Один… Другой… Третий… Четвертый…

Гвозди нехотя лезут в просмоленное дерево, и столб печально гудит всеми своими проводами. Наконец я вбиваю их но самые шляпки, навечно прижимая к дереву прямоугольную мраморную доску с высеченной на пей буквой «М».

Уже рассвет бледными потеками растекается по низкому дождливому небу, и в его тяжёлом, каком-то удушающем сером свете видно, как влажно поблескивает мрамор на столбе. Конечно, не полагается этого делать, никакими правилами не предусмотрено, но кто, кто теперь может мне запретить?!

11

Вот и Синьор пришел прощаться — поступил все-таки приказ. Он пришел под вечер, когда мы с Махмудом собрались уходить, он ждал нас около проходной, мы и не узнали его сначала: стоит какой-то польский солдат в форме — мало ли их тут крутится к концу смены.

Он окликнул нас, мы подошли, он пожал нам руки, посмотрел на нас каким-то странным взглядом и сказал:

— Ну вот. Пришел. Может быть, последний раз. Уезжаем.

Мы с Махмудом стояли, словно каменные, глядели на него во все глаза и не знали, что сказать. Ведь столько ждали, что вот поступит приказ и они наконец поедут…

А вот ведь — свершилось, и мы стоим, хлопаем глазами и не можем представить себе, что его не будет больше здесь, с нами.

— На фронт? — шепотом спросил Махмуд.

— То не знаю, — Синьор посмотрел себе под ноги. — Едем, а куда — нам не говорят… — Он помолчал и добавил, грустно улыбнувшись: — Но, я так думаю, не на курорт…

— Женьке скажешь?

— Надо сказать — что же тут прятать…

Мы решили втроем тут же отправляться, ведь Синьор не знал, удастся ли ему прийти еще раз.

И вот мы шлепаем по той самой дороге, по которой ходили вместе с Мишей, только она сейчас вся разъехалась от дождей и снега, мы словно плывем, балансируя руками, чтобы не упасть, и Махмуд все время рассказывает что-то, хочет, видно, развеселить Синьора, но я вижу, что тому не до рассказов. Он какой-то хмурый. И я не пойму отчего. Он ведь сам так ждал этой минуты!

Или предстоящее расставание с Женькой на него так действует?

Ну а как там насчет второго? — поддеваю я его, чтобы расшевелить как-то, это ведь наша всегдашняя, излюбленная тема, и Синьор у нас главный знаток по этому вопросу. Но сейчас даже эта тема его не задевает. Он еще больше хмурится, потом, правда, говорит:

— Я думаю, теперь уже будет скоро. Заявление Уилки слышали? Он сказал, что наиболее реальная помощь России — это открыть второй фронт в Европе в кратчайшее время.

— Прямо так и сказал?

— Точно так. Я дословно запомнил.

Это очень здорово, конечно, — вздыхаю я. — Но, понимаешь, какое дело, Синьор… Они ведь это говорят уже полтора года. Все время говорят, говорят, знаешь, как в тон басне Крылова…

— Ну, раньше еще не были готовы.

— А сейчас?

— Сейчас, я думаю, уже пора.

— Ах, Синьор, назначили бы тебя западным главнокомандующим!

— Ото ж и я так думаю, — невесело усмехается он. — За один раз решилось бы все… А Рузвельта выступление слышали?

Все-таки я расшевелил его. Ну пусть поговорит, пусть поговорит. Может, легче на душе у пего станет.

Женька встречает нас на дороге. Она услышала голоса и вышла навстречу. У нее радостное лицо. Даже в темноте видно, как счастливым блеском сияют ее глаза — она ведь еще ничего не знает.

— Пойдемте скорее, мальчики, — говорит она, — я как чувствовала, что вы придете, шавлю мы с Мехриапой приготовили. Такая вкусная шавля! Пойдемте скорей!

Синьор берет се за руку, они отстают немного, а мы с Махмудом быстро уходим вперед, туда, где светится гостеприимный огонь очага.

А потом мы сидим все вместе вокруг котла с шавлей, осторожно черпаем ложкой из котла. Черпаем по очереди, чтобы всем было поровну, едим и расхваливаем на все лады.

— Послушай, — говорит мне тихо Синьор, — я не сказал. Я… не могу сейчас это сказать. Пускай лучше так.

Я гляжу в сияющее счастьем лицо Женьки и понимаю Синьора. Он еще жует некоторое время кашу, потом приносит свой рюкзак и принимается выгружать из него консервированную тушенку, плитки сахара, еще какие-то сушёные и прессованные яства, которым и названия не знаю. Мы молча глазеем на все это богатство, а Синьор, освободив рюкзак, складывает его вчетверо.

— Нельзя забывать, — говорит он и кладет рюкзак рядом с собой. — Слава, вспоминай, когда пойдем. А это все здесь пускай остается.

Мехри-апа начинает что-то быстро-быстро говорить по-узбекски. Махмуд кивает головой.

— Мама говорит, что человек целый месяц голодать будет, если он все это здесь оставит. Мама просит тебя не обижаться, но она…

— Махмуд, — перебивает его Синьор, — скажи маме, что я буду приходить к вам. Буду приходить и есть вместе с вамп.

Махмуд подозрительно смотрит на него, потом говорит что-то матери, и та соглашается, прикладывает руку к сердцу.

— И не стыдно тебе людей обманывать! — тихо говорю я Синьору.

— То не обман, — он вздыхает и берет ложку, — то, может, и есть сущая правда.

Потом Мехри-апа спрашивает, почему давно не приходит Миша. У нас у всех каша останавливается в горле.

Мы сидим, уткнувшись глазами в котел, наконец Махмуд еле слышно выдавливает из себя:

— Он уехал.

— Далеко? — спрашивает Мехри-апа.

— Да… очень, — говорит Махмуд и отходит к арыку, чтобы кончить этот разговор, а Мехри-апа с сожалением качает головой и сетует на то, что такой хороший парень уехал невесть куда.

Я благодарю тетушку Мехри за обед и ухожу к Махмуду. Мы сидим с ним на берегу того самого арыка, только теперь по берегам его снег лежит синеватыми клочьями, да ледяные осколки, длинные и острые, видны по краям.

— Он тут сидеть любил, — говорит Махмуд. — Ноги спустит в воду и сиди-ит. «Хорошо», — говорит…

— Я знаю. Только вода коричневая текла тогда. А теперь вот такая. Чистая-чистая…

— Значит, двое мы с тобой остаемся, — говорит он.

— Почему двое, а Женька?

— Женька… — произносит он как-то очень тоскливо. — Он ее, наверно, туда к себе заберет.

— Куда?

— Ну, куда поедет.

— Что ты, Махмуд! Разве ж туда девушек берут?

— Не сейчас, так потом. Все равно заберет — я знаю.