Она плачет беззвучно, во рту у нее кусок хлеба, она механически жует его, а из глаз ее катятся маленькие неподатливые слезы.
— Уж лучше б на комбинат я ее пустила, уж лучше б как все у станка бы работала. Ей бы, наверно, тоже дали такие… — горьким шепотом говорит она и сморкается в полу своего халата.
— Ну полно вам, Соня, — успокаивает ее Анна Павловна. — Вернется Женя, вот увидите, ведь не на край света уехала она.
— Не знаю… Ничего не знаю, — тоскливо качает она головой, и лицо ее сморщивается, делается совсем как печеное яблоко.
Мне ее жалко, и в то же время подкатывает злость — вот уже две недели прошло, как ушла Женя с тетей Полей, и ни слуху ни духу. Они должны были вернуться дня через два-три, ну от силы через пять. Наверно, что-то случилось. Софью Сергеевну все успокаивают, говорят, что ничего особенного, но каждому ясно — что-то там стряслось. А как Женька не хотела ехать, как она умоляла не посылать ее — видно, чуяло сердце.
Софья Сергеевна скрывается за занавеской и возится у своей чугунки. Она варит что-то вкусное — я слышу по запаху. По всей квартире разносится этот аппетитный запах — видимо, из тех продуктов, что принесла ей в прошлый раз тетя Поля. Она долго еще возится возле чугунки, потом снимает кастрюлю, ставит ее на пол — я слышу. Потом она идет к арыку, тщательно моет тарелку и ложку, возвращается и наливает себе суп или борщ — уж я не знаю, что она там сварила. И ест, смакуя каждый глоток. Она ест очень медленно, с расстановкой, время от времени накидывая в тарелку кусочки хлеба, чтобы они размокли, аккуратно пережевывая, утирая уголки рта косынкой. Я много раз видел, как она ест, и сейчас вижу сквозь просвет в занавеске. Она делает это так же — размеренно, с чувством. Она доедает все до конца, вымачивает хлебом остатки, кастрюлю выставляет на холод, чтоб не испортилось, нагружает крышку двумя кирпичами, а сама опять идет к арыку и снова тщательно моет свою тарелку и ложку. На лице ее сосредоточенное внимание. И, по-моему, удовлетворение. Теперь она будет рассуждать с Анной Павловной насчет того, как выгодней сварить борщ — на два дня или на три, потом на ночь она еще попьет кипятку с сухарями — она сушит их все время. А перед сном — немного еще повздыхает и поплачет. Вот и все.
Я с трудом сдерживаюсь, чтобы не ляпнуть ей что-то злое. Даже не знаю, почему такое зло борет — неужели от того, что есть хочется? Да нет же, не в этом дело. Она ведь жрет эти самые продукты, за которые Женьку продала. Жрет и не давится. Плачет, правда. Мать все-таки…
Вы бы поискали Женю, — говорю я громко. — Заявили бы в милицию, пошли бы к тете Поле. Ну, может, поехать надо куда-нибудь?
— Ну куда же я поеду, Слава, откуда я знаю, в какую сторону они направились.
— А вы что, даже не спросили?
— Нет, — всхлипывает она, — не спросила.
Стискиваю зубы и утыкаюсь лицом в подушку. Женьку жалко. Как не хотелось ей уходить. Женька, Женька, где ты там сейчас?..
7
«В последний час. Провал немецкого плана окружения и взятия Москвы.
С 16-го ноября 1941 года германские войска, развер нув против западного фронта 13 танковых, 33 пехотных и 5 мотопехотных дивизий, начали второе генеральное наступление на Москву.
Противник имел целью путем охвата и одновременного глубокого обхода флангов фронта выйти нам в тыл и окружить, занять Москву…
… 6 декабря 1941 года войска западного фронта, измотав противника в предшествующих боях, перешли в контрнаступление против его ударных фланговых группировок. В результате начатого наступления обе эти группировки разбиты и поспешно отходят, бросая технику, вооружение и неся огромные потери.
К исходу и декабря мы имеем такую картину:
Войска генерала Лелюшенко, сбивая танковую, и 36 мотопехотные дивизии противника и заняв Рогачев, окружили Клин.
Войска генерала Кузнецова, захватив город Яхрому, преследуют отходящие 6 и 7 танковые и 23 пехотную дивизии противника и вышли юго-западнее Клина.
Войска генерала Говорова прорвали оборону 152, 78, 267 пехотных дивизий противника, заняли районы Кулебакино-Локотня…»
— Вы слышали?
— Вы знаете?
— Началось. Наконец-то началось!
Поздравляю вас, товарищи, поздравляю вас — свершилось! Наши войска перешли в наступление!
— Господи, счастье-то какое. Неужели теперь уж по гонят немца?!
Погонят, мамаша, погонят. Я этого немца в первую мировую повидал, знаю его. Пока прет — нос кверху. А как зад показал — все, тут только его и видели. Нервишки у него не выдерживают, штыка русского страсть боится…
Господи, неужто отплатится проклятому Гитлеру?!
Еще как отплатится! Кровавыми слезами паразит плакать будет.
Ур-р-ра-а-а! Сейчас еще сообщение было: наши заняли 85 населенных пунктов.
Господи, господи, хоть бы скорее, хоть бы к лету кончилось!..
Все эти возгласы я слышу с самого утра. Еще по дороге, когда в утренней мгле, на хлюпающей от растаявшего снега мостовой, незнакомая женщина обняла меня и стала рассказывать, что сама, вот только что, своими ушами слышала. Она бежала от почты и всем рассказывала. И все, кто слышал ее, шли потом быстрее, и походка у них становилась какая-то другая — прямее они делались, что ли.
И в цеху, сквозь шум моторов, во время пересмены, слышно было на каждом шагу, как люди радовались, кляли Гитлера, вспоминали бога и его мать, кидались ДРУГ другу на шею.
— Синьор, — кричал, улыбаясь, Миша, увидев в конце прохода неуклюжую фигуру, косолапо бегущую нам навстречу, — ты слышал? Немцы бегут. Бегут совсем немцы. Как узнали, что ты на фронт собрался, сразу побежали!
— Ото ж я говорил! Я всегда говорил: только Россия может разбивать Гитлера, только Москва… Все завоеватели разбивались об эту Москву!
— А второй фронт, Синьор? Как второй фронт?
— Будет. Обязательно будет — вот увидишь… Еще немного… Еще только немного.
— Ну что ж, — говорит Миша, — а не подолбать ли нам в честь этого бетончик. Что-то давно мы не долбали, а, Синьор? Бери-ка ты кувалду, а ты, Махмуд, тащи сюда длинное зубило и держалку — в полу паз пробивать будем.
Настроение у нас хорошее, и никаким пазам его не испортить. Мы сегодня готовы долбать все, что угодно — хоть пол, хоть потолок. Я так и сказал Мише, и словно накликал — появился Бутыгин и тут же позвал меня к себе в клетушку. Он расхаживал такой важный и так гордо выставлял напоказ свою забинтованную руку, словно это он, вот этой самой рукой, вышиб немцев из Клина, Яхромы, Истры, отбросил их от Москвы.
Послушай, — говорит он и кидает на меня подозрительный взгляд исподлобья, — пойдешь в шестой барак. Там в одиннадцатой квартире врач живет, хирург, понял?
Я молчу.
Ну, спросишь, там тебе каждый покажет. Бутыгин, скажешь, прислал. Ему там лампочку на потолок вывести надо, понял? На стене она у него, что ли… Ну, там сам посмотришь. Возьми с собой все, что надо — зубило, алебастр, ролики, шурупы. Провод у него есть. Свой провод. Понял? Ну, давай, собирайся, Слава (он даже вспомнил, как меня зовут!)
— А цех? Нам же цех пускать надо — вы сами говорили.
— Ничего, без тебя полдня обойдутся. Людям мы помогать тоже должны. Ну, давай, действуй, бери инструмент, я, может, потом подойду тоже.
Бутыгин вдруг вспомнил о людях! Все ясно. Это, конечно, тот самый врач, который ему руку лечит — Бутыгин есть Бутыгин, он просто так ничего не сделает — это уж как пить дать. Ну ладно, черт с ним, пойду. Может, еще человек попадется — так накормит да еще чего-нибудь даст.
Я собираю инструмент, иду по территории, а сам вспоминаю, как в прошлый раз мы с Мишей ставили траверзу одному водопроводчику. Этот водопроводчик работал у нас на комбинате, он давно уже звал Мишу. Траверза у него была своя, заварили ему электросварщики поперечину, даже изоляторы насадили, а вот устанавливать ее он сам не решался. Ну и правильно, конечно, делал — незачем лезть не в свое дело, тем более электрическое. Это была моя первая «халтура», и Миша меня просвещал по дороге.