— Ящик он колол, деревянный ящик, дощечки отдирал, — невинной скороговоркой застрочил Миша. — Отдирал дощечки, занозу загнал. Надо было сразу вытаскивать, а теперь что, теперь раздуло, как сосиска, теперь нарывать будет…

Бутыгин даже остолбенел от злости. Он дико глянул в нашу сторону и хотел что-то крикнуть, но закашлялся…

— Опалубку готовил, — прохрипел он, — под фундамент…

— Вы бы к хирургу сходили, — посоветовал Гагай. — У нас в клинике неплохой хирург, вскроет — и дело с концом. Чего ж мучиться?

— Мочи нет, — простонал Бутыгин и, как ребенка, покачал свою руку. — Ей-богу… — Он пошел вслед за комиссией, потом, видно, вспомнил про нас, оглянулся, и мы поняли — ничего хорошего не предвещает этот взгляд.

— Ну, все, — сказал Синьор, когда они удалились, — тепьерь жди… Тепьерь он на нас все зло вымостит.

— Выместит, — поправляю я. — На кой черт тебе надо было…

— Ладно, — перебивает Миша — чихал я на него. Курить есть?

Синьор выгребает какие-то крошки, какие-то опилки из своего кармана и ссыпает Мише на ладонь. Тот сворачивает цигарку из оберточной бумаги, которой прокладывается ткацкая основа. Газет у нас нет, зато этой бумаг и — навалом. Кури сколько хочешь. Миша затягивается пару раз, и едкий дым тут же выжимает слезы из его глаз, он надсадно кашляет и чертыхается.

У, зараза! Что это ты мне насыпал, а, Синьор?

Как что? Как что? Махорка — высший сорт! Стебьель табачный, пятьдесят грамм хлеба выменял…

Стебель! Стебель-то стебель, только он с табаком близко не лежал. Курнешь? — Миша протягивает мне самокрутку. — Злющая, голод враз убивает. Будто пообедал или поужинал.

Курить мне совсем не хочется. Но я не могу отказаться — что же это за рабочий, тем более электрик, который не курит. Делаю пару затяжек, и все плывет у меня перед глазами, я словно повис в воздухе и парю в нем, как в детстве, когда дух захватывает во сне и падаешь куда-то… Хватаюсь за станок и так стою, уткнувшись лицом в какие-то ремизы.

Что, здорово? — слышу я, как сквозь воду, голос Миши. — Я же говорил: как на корабле раскачивает…

Я хочу засмеяться, сказать, что, конечно, здорово, но не могу разжать руки, чувствую — сейчас упаду. Они, видно, что-то заметили, Синьор похлопывает меня по щекам, я слышу откуда-то издалека его голос:

— Это ничего, это от слабощи. Пройдет сейчас. Дохни поглубже… Так… Еще глубже.

Как будто легче немного. И тут я чувствую, как суют мне в рот что-то липкое и сладкое.

— Давай, кушай, — говорит Махмуд. — Кушай.

Сосу урюк и чую, как из-под языка по всему телу разливается живительная истома. Отпускает тошнота, и в глазах яснеет.

— Давай, кушай, — решительно говорит Махмуд, — все кушай.

Он ставит на машину мешочек с отборным, искристым от выступившего сахара урюком и обводит всех нас укоряющим взором. Первым тянусь к мешку я. Уж очень сладкий урюк. Потом тянутся остальные. Мы запускаем пальцы в мешок, и руки наши там встречаются. И я вижу, как вспыхивают радостным светом глаза Махмуда.

*

Поздно вечером, когда мы свалили в кучу инструмент и стали гасить свет в пустом цеху, в дальнем проходе показался Бутыгин. Он остановился там, расставив свои ноги, м долго так изучающе смотрел на нас, словно увидел впервые. Мы тоже застыли, не зная, что теперь делать — тушить свет дальше или, наоборот, зажигать опять. В его позе было что-то театрально-торжественное, и нам показалось — угрожающее. Мы стояли с тревожно бьющимися сердцам и — что-то он сейчас выкинет. Потом уже мы рассмотрели, что рука у него была обмотана по локоть белым бинтом и красовалась на груди, подвешенная на марлевой повязке.

— Зайдите все ко мне, — сказал он громко, без всякого выражения, и эхо разнесло его слова по пустому цеху, словно это из железного репродуктора послышался автоматический мертвый голос.

И вот мы все четверо стоим в нашей цеховой клетке, а Бутыгин расхаживает перед нами со своей забинтованной рукой на груди. Лицо у него торжествующе злое — ну, сейчас он выдаст! И в то же время я замечаю, что он уже не кривится от боли — видно, вскрыли ему в поликлинике палец. И видно, он даже доволен, что теперь у него такая эффектная, забинтованная рука — можно принять за раненого.

Он расхаживает перед нами взад-вперед: шаг вправо, шаг влево — больше клетушка не позволяет — и чувствует себя, по-видимому, полководцем, пострадавшим из-за нерадивых своих солдат. Ему в этом перевязанная рука здорово помогает.

— Так что, значит, перед начальством меня осрамить решили?!

Мы стоим и молчим. Синьор опустил голову. Махмуд ест Бутыгина широко раскрытыми… глазами — он, видно, не совсем понимает, о чем речь. Я стою с печальным, траурным лицом — мне кажется, это больше всего приличествует моменту — все-таки только что ему резали руку, да и обидели ни за что человека… Миша сопит носом. Мне кажется, он сейчас ляпнет еще что-нибудь похлеще. Я тихонько толкаю его плечом.

— Опозорить, значит, решили?! Бутыгин, мол, ящики ворует… А в цеху это, мол, само собой все делается — моторы устанавливаются, подводка появляется?! Все это само собой, он тут ни при чем. Так, что ли?!

— Сказал, как было, — буркает Миша. — Никто не позорил… Ломать ящик — тоже работа, тоже делать надо…

— Вот именно! — Бутыгин приподнял забинтованную руку, и лицо его жалостно сморщилось. — Опалубку тоже делать надо. А делать некому. Начальник вам помогает, а вы ему злом платите… — Он прошелся взад-вперед. — Для кого заботишься! Для кого достаешь все это!

Он полез под стол и вдруг здоровой рукой стал вышвыривать оттуда какие-то белые связки. Одна, вторая, третья… Связки летели к нашим ногам, мы стояли, глядели, не верили своим глазам — новенькие ботинки из белой сыромятной кожи на деревянной негнущейся подошве. Они связаны попарно и сверкают шляпками гвоздей, которыми обита по кругу кожаная тесьма, прижимающая верх к деревянной колодке.

Первым очнулся Миша.

Вот это да! — сказал он. — Молодец Гагай. Добился все-таки…

— Гагай! Гагай! — огрызнулся Медведь. — Поглядел бы я на вас, коли сам не пошел в мастерскую. Мотор у них сгорел — ясно?

Конечно, ясно. Бери ты первый, Славка. У тебя хуже всего…

Я наклоняюсь, беру резко пахнущие сыромятиной и свежей древесиной ботинки, и меня вдруг охватывает необыкновенное ощущение. Мне кажется, что все это снится. Мне трудно представить, что у меня будут сухие ноги. Я уже забыл, как это бывает. Мне кажется, что я не смогу привыкнуть. Сбрасываю свои электрические лохмотья, разматываю мокрую тряпку и долго растираю ноги, прежде чем влезть в ботинок. Ребята приносят мне откуда-то сухой бязевый лоскут — видно, взяли у шорников, — и я обматываю сморщенные ступни. Теперь надо вдеть их в ботинок. Надеваю. Зашнуровываю. Шнурки тоже кожаные. Просто сыромятные обрезки. Становлюсь на ноги. Я, кажется, стал выше. Ну, конечно, подошва сантиметра три толщиной. Сделал шаг — и чуть не упал. А ходить-то в них надо учиться. Перекатываешься, как на качелях, ведь подошвы не гнутся! Но это ничего. Это даже здорово. Главное, ногам теперь тепло и сухо. Просто не верится… Рот у меня против воли растянут до ушей и никак не собирается… И ребята, глядя на меня, смеются. Вот только Бутыгин стоит в своем углу, и с лица его не сходит кислая гримаса. Или это только так кажется?..

*

Домой я пришел совсем поздно. Мы ходили «обмывать» новые ботинки. Ридом с нашей огромной столовой есть итеэровский зал. Вот туда-то мы заявились, торжественно предъявив вахтеру итеэровские карточки — их нам вместе с ботинками выдал Бутыгин. Правда, карточек было всего две, но Бутыгин заявил, что и за них мы должны сказать великое спасибо — их выдают только самым отличившимся.

— Меняться будете, — сказал он нам. — День — один, день — другой.

Но мы не стали меняться, пошли все вместе. Сложили их так, что вышло вроде четыре, — предъявили контролеру у входа, потом взяли две порции итеэровского обеда, добавили нашей обычной каждодневной затирухи (ее мы принесли с собой в котелке), высыпали в тарелку махмудовский урюк и еще кишмиш из карманов Синьора — и у нас получился пиршественный стол. А если еще учесть, что здесь давали не затируху, а борщ, где вместе с репой попадалась настоящая картошка, а на третье был твердый кусок мамалыги, политый урючным киселем, — то легко представить наше блаженство!