Мы слушаем, разинув рты от удивления, у нас буквально слюнки текут: масло, сахар, молоко… Нам и во сне такое не снилось. И все это за какие-то триста грамм хлеба! Сегодня же продаем свои чертовы триста грамм и покупаем витамины и глюкозу, и еще там бог знает что. Но потом мы вспоминаем, что сегодня продавать уже нечего, так как мы успели съесть свой хлебный паек. Придется отложить до завтра. А завтра Синьор вносит поправку — он пришел к выводу, что лучше продавать через день полную пайку — меньше хлопот и больше толку. И мы решаем отложить переход на новую систему до завтра. Так мы с Мишей съедаем каждый день свои шестьсот граммов и даем себе слово, что со следующего дня начнем жить по-новому. И каждый раз с упоением слушаем рассказы Синьора — в них мелькают такие слова, как мед, сметана, консервы — и это очень приятно, это звучит как музыка… Но свой хлеб аккуратно съедаем. Еще до выхода из ворот.
— А ты почему не ешь хлеб, — спрашивает Миша Махмуда. Тот отрицательно мотает головой и продолжает крутить гайки на клеммах мотора. Он почти полностью уносит весь свой хлеб в кишлак. Получит порцию, соберет бережно все крошки в ладонь, кинет в рот — и все. Иногда еще отломит корочку. А остальное несет домой.
И целый день наравне со всеми работает — таскает моторы, поднимает их, устанавливает.
— Почему ты хлеб не ешь? — настаивает Миша.
Махмуд молчит, только угрюмо сопит, уткнувшись взглядом в клеммы. Он уже все сделал, все подключил честь по чести, плоскогубцы застыли в его руке, делать ими больше нечего, но он все держит их возле проводов: не хочется ему, видимо, отрываться от мотора, не хочется поворачивать к нам свое лицо с заплывшим глазом и отвечать на вопрос.
Синьор толкает Мишу в бок локтем — заткнись, мол, — видишь, и так человеку плохо. Но уже поздно. Махмуд медленно поднимается, отряхивает колени и говорит хрипло, набычивши свою круглую стриженую голову:
— Мама… Стареньки совсем мама. Работает не сможет.
— А отец?
— Отес сад большой. Урюк многа. Виноград. Персик многа. Я летом сам убирал. Сам знаю.
— Он что, не живет с вами?
— Не знаю, — Махмуд жмет плечом, и как-то странно кривит рот — в сторону синяка он улыбнуться не может. — Сам не знай. Он молоденький девушка дом звал.
— Вон что!
— Ты у него урюк брал?
— У него. И еще беру. Завтра еще беру.
— Не смей ты этого делать! Не надо, обойдемся.
— Я летом сам убирал, — сверкнул глазами Махмуд. — Вот этим руками. Совсем много убирал. Сейчас он базар возит, понимаешь?
— Все равно не надо, Махмуд, слышишь?
Он молчит. Он упрямый, этот парень. Он все равно, видать, сделает по-своему.
*
«В течение 20 ноября наши войска вели бон на всех фронтах. Особенно ожесточенные бон происходили на Ростовском, Волоколамском и Тульском участках фронта. Ожесточенные бои велись на подступах к Москве…»
Мы устанавливаем последний мотор в новом цехе. Торопимся. Должна прийти комиссия принимать цех, и надо, чтобы все было в порядке. Бутыгин ходит злой, как черт, у него нарывает палец на руке — загнал занозу. Миша говорит: так ему и надо, пусть не лапает молоденьких девушек. Молоденькие девушки тут, конечно, ни при чем, занозу он загнал себе, когда разламывал деревянный ящик из-под катушек. Каждый день он разламывает какой-нибудь ящик, аккуратно разнимает его на отдельные дощечки, складывает их на дно своей необъятной кошелки, сверху ставит кастрюли с затирухой, мешочек с хлебом и всякие другие вещи, и идет себе через проходную. Мы с бабушкой каждую неделю платим тридцать рублей, покупаем на базаре вязанку щепок и жжем их осторожно, по две-три штуки, только бы еду подогреть, а он таскает каждый день через проходную по пол-ящика — и хоть бы что! Постоит, полюбезничает с вахтершей, насыплет ей на ладонь кукурузных зерен — и пошел… Нас с Мишей такое зло брало, что мы уж решили — устроим ему. Сделаем так, чтоб видны были дощечки. И тут он загнал себе занозу. Целую неделю он ходит с пальцем, раздутым, как вареная сосиска, и рычит на всех пуще прежнего. Но затируху по вечерам он не перестает разливать — не может доверить это кому-то другому. Стоит, кряхтит, чертыхается и орудует правой рукой с отставленным в сторону багровым указательным пальцем.
Вот и сейчас он идет впереди комиссии, ведет ее по цеху своей шкандыбающей, прыгающей походкой, и лицо его кривится при каждом шаге.
За ним идет смешной маленький человечек с круглой головой, прикрытой реденькими волосами, зачесанными набок. Он в большущих солдатских сапогах, шагает очень широко, и от этого все его тело поворачивается то влево, то вправо. Очень смешно глядеть, как он вихляет из стороны в сторону, и его быстрые, живые глаза поблескивают из-под очков в тонкой стальной оправе. Это главный энергетик комбината, я его видел раз издали, но вот так, вблизи — никогда не приходилось. Он, видимо, уже не молод — лет пятьдесят будет, но у него странное лицо. Посмотрит так — старик. Посмотрит эдак — ребенок. И смеется он очень странно, всхлипывая и содрогаясь всем телом — будто бы плачет. И фамилия у него какая-то смешная — Гагай. А следом за ним идет огненно-рыжая женщина — это председатель месткома. И еще какие-то люди, — те уж совсем незнакомые.
Гагай обогнал Бутыгина, пробежал по цеху, быстрым взглядом окинул каждый наш замурованный паз в стене, каждый фундамент и мотор, потрогал щитки, рубильники, остановился возле последнего сорокакиловаттного, к которому мы еще не закончили подводку. Мы вчетвером стояли за ткацким станком, с тревогой наблюдая за каждым движением Гагая. А вдруг возьмет сейчас и забракует нашу работу! А вдруг скажет — ни к черту все это не годится! Он, видимо, почувствовал на себе наши напряженные взгляды, обернулся и вдруг подошел к нам своим переваливающимся утиным шагом.
Он как-то странно мотнул головой, и я увидел, что у него нервный тик — он так мотал головой время от времени, и плечо его дергалось одновременно. Он мотнул головой, словно хотел боднуть кого-то из нас, и спросил Бутыгина:
— Это она и есть — ваша монтажная бригада?
— Она и есть, — иронически подтвердил Медведь.
— Они все делали? — Гагай обвел рукой вокруг.
— Они… — протянул Бутыгин как-то нехотя и криво усмехнулся. — Они делали… А я помогал…
Гагай снова посмотрел на нас. Теперь он внимательно оглядывал каждого. Он задержал взгляд на Синьоре, на его промасленном комбинезоне с отвисшей мотней, потом оглядел маленького лобастого Махмуда с подбитым глазом, остановился на моих развалившихся ботинках, замотанных медной проволокой, и мне показалось, что в глазах его появился какой-то странный блеск.
Он постоял так несколько мгновений молча, потом боднул головой и, совсем как Миша, шмыгнул крошечным носом.
— Карточки заслужили? — полуобернулся он к Бутыгину. И пока тот что-то хмыкал, собираясь ответить, сказал сам себе: — Заслужили. Зайдите в четыре часа — выпишем. — Он хотел, видно, уйти, но взгляд его опять упал на мои ботинки.
— М-да… — проговорил он и невесело усмехнулся. — А ты, парень, можно сказать, электрик с головы до ног. Даже ботинки с электрическим проводом… Любовь Марковна, — обратился он к женщине, — посмотрите…
— Да, да, — сказала рыжая. — Конечно. Но вы ведь знаете решение — в первую очередь женщины, члены семей фронтовиков.
— А они, думаете, из каких семей? Это ж почти дети. А ведь они цех пускают, от них сейчас все зависит…
— Да, да, — опять сказала рыжая, — мы будем обязательно иметь в виду. Мастерская только начала делать колодки. Вы же знаете…
— Я знаю, — сказал Гагай. — Я все знаю. И все же мы не имеем права смотреть на это спокойно…
— Война кончится, тогда будем обо всем беспокоиться, — мрачно вставил Бутыгин. У него всю физиономию перекосило от боли, и он, видно, с трудом сдерживал свое раздражение. — Сейчас главное цех пустить. Пока так перебьются. У меня вон гангрена начинается — ничего, работаю…
— Что у вас с рукой? — спросил Гагай.
— Да вот, покалечил, — скривился Бутыгин. Лицо его выражало стоическую муку. — Мы тут, — он замялся, чтобы видно было, как неудобно ему говорить о себе.