Когда вы закончите — говорит он, — скажете женщине, она там, на кухне. Она с вами рассчитается.

Я молча киваю головой и продолжаю долбать его подлый потолок. Ишь ты, у него еще кухня есть. Он еще «вы» мне говорит!

Он надел пальто и фетровую шляпу, повязал горло теплым шарфом и ушел, пожелав мне успехов. А я тут же перешел на середину потолка и стал выдалбливать главную лунку, ту самую, на которой должна держаться люстра. Я трудился долго, минут сорок, а может, и час, пока, наконец, образовалось крошечное углубление, такое, что в него можно было с трудом вмазать самый маленький шуруп. Я сделал спираль из тонкой проволоки и сбоку оставил небольшие усики, совсем маленькие, чтобы спираль могла только-только зацепиться за алебастр.

Затем я развел в блюдечке раствор и наспех вмазал в лунку шуруп со спиралью.

Ну, все. Пусть теперь даже возвращается обратно, пусть приходит теперь Медведь и смотрит мне в руки — ничего он не сможет сказать: шуруп вмазан, люстра будет висеть. А какой он глубины — этот шуруп, — никто не узнает. Теперь я спокойно долбал лунку под второй шуруп — тот, что должен был стоять возле стены. Этот я делал не торопясь, на совесть.

Потом я поставил ролики, натянул провод, подвесил и присоединил люстру. Честно говоря, пока я успокаивал раскачавшуюся люстру и стекляшки тихо позванивали под моими руками, мне вдруг стало жаль этой люстры и этих стекляшек и даже этого доктора. Но потом я вспомнил, кто он такой, и жалость моя улетучилась.

Я опустил руки. Люстра висела. Она тихо позванивала под потолком, и никому бы в голову не пришло сейчас, что судьба ее решена, что не пройдет и нескольких дней, как от нее останутся одни осколки. Единственное, что меня волновало сейчас, — не упала бы она раньше времени. Но нет, кажется, пока ничего.

Я спрыгнул с табурета, который был поставлен на стол, затем слез на пол и стал собираться. Я отскабливал руки обратной стороной ножа, укладывал в сумку инструмент, и тут я обратил внимание на снимок, который стоял в другом углу комнаты, на маленьком столике. Это была небольшая фотография, примерно девять на двенадцать, в черной деревянной рамке под стеклом. Три человека — все в рабочих комбинезонах и кепках — глядели, смеясь оттуда. Одного, крайнего слева, я узнал сразу. Это был доктор. Помоложе, конечно, не с таким пухлым лицом, но это был, без сомнения, он. Крайний справа был какой-то очень худой, с запавшими глазами человек. Он держал сжатую в кулак левую руку поднятой вровень с головой. А тот, что был посредине — широколицый и скуластый, — кого-то очень напоминал мне, но я никак не мог вспомнить, кого. Я еще долго глядел на этих троих, и мне отчего-то стало не по себе. Я быстро собрался и, сказав женщине, что я кончил, тут же ушел.

А через несколько дней, когда мы с Мишей отправились на базар продавать одну на двоих пайку хлеба (все-таки решили, наконец, последовать опыту Синьора), я вдруг увидел доктора. Он стоял боком ко мне, у весов покупал что-то и не замечал нас. Я хотел тут же улизнуть, потянул Мишу за рукав, по не успел ничего объяснить — доктор обернулся, увидел меня и подошел.

Я сжался весь внутренне, но он смотрел приветливо, даже улыбнулся, положил мне руку на плечо и спросил, почему я ушел тогда, не получив за работу.

— Там бетон, — бормотал я что-то несуразное, — бетон на потолке. Я не знал, трудно сделать глубокую лунку…

— Бетон? — удивился он. — Тем более. Это ж адский труд долбить бетон. Когда-то я имел такой опыт, в тюрьме. Мы тайник делали. Пятнадцать человек трое суток подряд долбили.

— А где вы сидели в тюрьме? — быстро спросил я, радуясь, что вот, наконец, я поймал его и вот сейчас выведу на чистую воду.

— В Германии, — сказал он, и острая тоска прозвучала в его голосе. — Когда Гитлер пришел, нас всех посадили.

Мы переглянулись с Мишей. Уставились на него, как будто он по крайней мере с луны свалился.

А он опустил голову и стоял так, сгорбившись, словно мешок взвалили ему на плечи. Потом он поднял голову, улыбнулся, и лицо его опять стало таким же пухлым и розовым. Трудно было представить его за тюремной решеткой.

— И долго вы сидели?

— Один год. Потом бежал из лагеря, эмигрировал. Потом опять сидел… Но это уже в другом месте…

Он опять замолчал, задумался, потом тряхнул головой и сказал невесело: — Ладно, соловья, как говорится, баснями не кормят. Пойдем ко мне.

Я стал отказываться, но Миша довольно выразительно толкнул меня в бок, и я понял, что от повторного визита в докторский дом не отвертеться. У него в кульке, видимо, были какие-то продукты, Миша, конечно, представил себе обед у водопроводчика, а тут уж бороться было трудно.

Мы пришли быстро, доктор открыл ключом свою дверь, пропустил нас вперед, и я со страхом посмотрел вверх, на люстру. Она висела! Висела как ни в чем не бывало!

— Садитесь, ребята, — сказал доктор. — Сейчас мы что-нибудь сообразим.

Он ушел на кухню, а я опять подошел к этому снимку. Чем-то он привлекал меня, не давал мне покоя.

Посмотри, Миша, — позвал я его. — Взгляни на этого. Он никого тебе не напоминает?

Миша взял в руки фотографию, и в это время доктор вошел. Он увидел снимок у нас в руках и сказал:

— Посредине Тельман. Эрнст Тельман. Мы с ним работали вместе.

Он подошел к нам, взял снимок из Мишиных рук, что-то отодвинул сзади, на рамке, и вынул фотографию. На обороте, на слегка пожелтевшей фотобумаге, было размашисто написано что-то по-немецки зеленоватыми, уже выцветшими от времени чернилами.

«Дорогому Генриху — товарищу по нашей борьбе», — прочитал доктор и сказал: — Это его рукой написано. И подпись его.

Мы с Мишей стояли вконец подавленные. Мы совсем забыли, что была Германия Тельмана и Либкнехта, что были там коммунисты и простые рабочие, что мы сами пели в школе «Заводы, вставайте» и «Бандьера росса». Ведь было все это, было.

Вот же стоит перед нами человек, который сам, лично, знал Тельмана, и вот я держу в руке фотографию, на которой рукой Тельмана написано слово «борьба».

Куда же все это делось? Неужели ж ничего не осталось там, кроме фашистских песен и флагов со свастикой?! А слова Тельмана можно встретить теперь только на пожелтевшей бумаге?!

Доктор, как видно, понял, о чем мы думаем. Он тяжело опустился на стул. Так он сидел несколько мгновений, упершись лбом в кулак, где была зажата фотография.

Иногда мне тоже кажется, что ничего этого не было. Что все это приснилось. Что там всегда были концлагеря и факельные шествия и больше ничего…

— Скажите, доктор, — собрался я с духом, — а отчего так получилось? Ведь могло быть иначе?

Он поднял голову, посмотрел мне прямо в глаза, и я вдруг увидел, что у него совсем не пышущее здоровьем лицо, что у него мешки под глазами, и что где-то глубоко-глубоко в его взгляде запрятана давняя горечь.

Могло быть иначе? Да, конечно. Могло. И должно было быть иначе. Ведь мы были сильнее, нас было больше. За нами, а не за ними шли рабочие, шли заводы и фабрики. А их… Их вообще никто всерьез не принимал.

Он встал, прошелся по комнате, потом опять сел, сплел над столом руки, и я обратил внимание на то, какие у него костлявые сильные пальцы.

— Вы еще слишком молоды, — сказал он, поглядывая на нас с Мишей, — многого не поймете… Да и много тут было причин. Но вот о чем я все время думаю. Представьте себе, что в одном доме живут очень разные люди. Они по-разному смотрят на жизнь, по-разному ищут счастья и часто спорят до хрипоты, злясь друг па друга и доказывая свою правоту. Но, в общем, и те и другие — люди, каждый из них имеет право на жизнь, а значит, и на свои взгляды, на свои мысли. И вот теперь представьте себе, что в этот дом лезет бандит. Ему плевать на их споры, на их убеждения, он признает только одно право — свой нож. Что надо делать? Прежде всего объединиться, всем вместе обезоружить его, вышвырнуть вон, а потом уже выяснить свои отношения… Горе тому, кто сделает наоборот.

— С кем же выяснялись отношения?