— Ладно, — говорю я, — будет тебе. Красоту еще наводить!

— Дело не красота, — отзывается Миша. — Надо ровно делат, совсем ровно. Тогда хорошо будет, крепко.

И тоже принимается заглаживать канавку, пока еще не схватился бетон. И я помогаю. Сам не знаю, почему, но приятно смотреть, как залитый бетон сливается с полом. И я тоже провожу лопаточкой. Поливаю сверху водой и провожу снова. Свежий бетон блестит, заглаженный, будто подернутый глянцевой пленкой, и на него приятно смотреть. Давно бы в общем, пора закончить, а мы все наводим красоту. И на душе вроде бы легче становится.

— Ну вот, совсем хорошо будет, совсем красиво, — говорит Миша! Даже Бутыгин придираться не сможет. — Он с удовлетворенным видом оглядывает сделанное нами и вдруг без всякого перехода говорит, обращаясь к Синьору:

— Ну а ты где был двадцать второго?

Тот молчит. Он так занят своим делом, что, наверно, не слышит вопроса. И Миша трогает его за плечо.

— Слышь, Синьор, где ты был в то утро?

— То утро?

— Ну да, двадцать второго, когда война началась.

— А до меня война пришла с другим утром, — тихо говорит Синьор.

— Как?

— Так. Еще в тридцать девятом.

Он разгибается, поднимает на нас свои добродушные зеленые глаза, в них столько грусти, что я понимаю: он видит сейчас какую-то неведомую для нас с Мишей даль.

… Он жил в городе Ченстохова, в западной Польше, его отец владел небольшой текстильной фабрикой. Незадолго до войны отец послал его учиться в Чехословакию. Он должен был поработать на лучших текстильных предприятиях страны, чтобы потом, когда вернется и вступит во владение фабрикой, руководить ею с учетом новейших достижений.

— Так ты капиталист, Синьор, фабрикант?

Да, — горько усмехается он, — у вас это так называется.

Мы с Мишей таращим на него глаза. Впервые в жизни я вижу живого капиталиста, да еще рядом с собой. Я гляжу на него и изо всех сил стараюсь убедить себя, что вот этот оборванный, с опухшим лицом и добрыми зелеными глазами человек, ползающий по бетонному полу со скребком в руке, и есть настоящий капиталист, владеющий целой текстильной фабрикой. Но у меня ничего не получается.

— Слушай, а ты… Может, тебе все это приснилось?

Он долго смотрит на меня, и большой рот его дергается.

— То ты добже сказав… То ты… — Я вижу, как он силится и никак не может проглотить слюну. — Я и сам-то думаю — а может, все это сон только? А може, ничего такого и не было?

Он долго смотрит на нас вопрошающими глазами, и мне становится не по себе от этого взгляда. Потом он медленно оттирает руки паклей, лезет за пазуху и достает какой-то пакетик, тщательно завернутый в пожелтевшую тряпицу. Он бережно разворачивает эту тряпку, потом какую-то непромокаемую бумагу.

— Вот. Одно только осталось. Сколько раз сам подумал — ничего не было, все приснилось… И только это…

В полусогнутых ладонях он протягивает квадратик бумаги, и я боюсь взять его в руки потому что чувствую — нет ничего дороже сейчас для Синьора. Я заглядываю сбоку и вижу фотоснимок: какой-то веселый парень в аккуратной рабочей спецовке стоит у работающего ткацкого станка. Одна рука его лежит на батане, смеющееся лицо повернуто в сторону, к фотографу. А сзади, за спиной парня, виден какой-то пожилой седовласый мужчина. У него строгие глаза под нависшими бровями, а в пышных усах прячется улыбка.

— То я, — как-то удивленно говорит Синьор, показывая на веселого парня, и мне кажется, что он и сам вроде бы сомневается. — А то — отец мой…

Я тоже с сомнением поглядываю то на снимок, то на Синьора. Трудно представить себе, что это он. И все же что-то есть. Где-то в глазах — этих больших, добродушных глазах. И рот, конечно, его — у кого еще есть такой огромный рот!

— Да… — говорю я, присматриваясь. — Это ты, Синьор. Ей-богу, ты. Только какой же ты владелец, если сам за ткацким станком работаешь?

Я и на прядильном работал, и на крутильном. И уток делал. На каждом месте я должен был работать от самого низа.

— Это зачем?

Отец требовал. Он считал, что не есть тот хозяин, кто сам, своими руками, не испробовал все.

— И ты работал?

Еще ка-ак! Мастер меня, знаешь, как гонял! Семь потов сошло, пока стал зарабатывать.

— Тебе и деньги платили?

— Конечно. По ним отец видел, как я работал.

Ну уж, тебе-то по блату начисляли, наверно, а Синьор?

— По блату?

— Ну да, все ж таки будущий владелец.

— Так то будущий. А пока… Отец требовал, чтоб я был настоящим ткачом, так они с меня… как это… семь шкур снимали.

— Ха-ха, вот здорово, — . радовался Миша, — ты, значат, собственный шкура испытал капиталистический эксплуататорство собственный отца!

— Испытал, — соглашается Синьор, и глаза его наполняются грустью.

… Отец во что бы то ни стало хотел сделать из него хозяина, а у него душа не лежала к текстильному производству, — он заинтересовался электричеством, хотел стать инженером-электриком. Но пойти против воли отца он не мог. Потом отец послал его в Чехословакию, и вот там в тридцать восьмом году он впервые столкнулся с гитлеровцами, он увидел их на улицах Праги — сытых, лоснящихся от собственного довольства, и в глазах их — наглых и жестоких — он прочел вызов всему человечеству, каждому, кто хочет называться человеком.

Он жил на квартире у давнего компаньона отца, тоже текстильного промышленника, с которым отец всю жизнь вел дела. Он пришел под вечер и сказал, что решил завтра же возвратиться в Польшу. Друг отца, старый чех, много повидавший на своем веку, увел его из гостиной, где под вечер собиралась вся семья, в свой кабинет.

— Ты правильно решил, мальчик, — сказал он печально. — Сейчас такое время… Ты должен быть вместе с отцом.

— Я тоже так думаю, — сказал Синьор. — Мне кажется…

— Но это не все, — поднял руку старик. — Уговори отца передать на время дела управляющему и уехать на восток. Вы живете у самой немецкой границы, а эти молодчики на Австрии и Чехословакии не остановятся, помяни мое слово, мальчик, я многое видел в жизни. У них волчий блеск в глазах, они только входят во вкус, и если их сейчас не остановят…

— Ну что вы! Я думаю, до этого не дойдет. Англия не допустит:.

Друг отца так посмотрел на него, что у Синьора запершило в горле.

— Никогда не принимай ходячих истин, мальчик, от долгого употребления они стираются и теряют свою ценность, а люди по привычке принимают их за чистую монету. Я тебе дам письмо, напишу Зигмунду все, что думаю. Но я ведь знаю твоего отца — он бывает упрям, как старый осел, не обижайся, я тоже иногда грешу этим. Но сейчас не до капризов. Тем более… Тем более, что — твоя мать была еврейкой. Объясни ему что к чему — ты же видел их собственными глазами. И вытащи его из вашей благословенной Ченстоховы, пока не поздно…

Он оказался прав. Синьору так и не удалось уговорить отца — он и слышать не хотел о том, чтобы бросить свою фабрику, покинуть город, где родился и провел всю свою жизнь! Он ругал Немцев последними словами, но был убежден что они не посмеют и пальцем тронуть его предприятие.

«Мои жаккарды известны во всем мире., В лучших семьях Европы обедают на моих скатертях», — говорил он, имея в виду сложные узорные ткани, изготовлявшиеся на жаккардовских станках. Делать было их трудно, кропотливо, и крупные предприятия не желали с ними возиться, а на фабрике Сеньора издавна освоили эту продукцию, она составляла один из предметов гордости этого города.

«Не посмеют!» — твердил старик. И как только ни убеждал его сын, как ни доказывал, что фашисты подняли руку на ценности более значительные, чем узорчатые ткани, — ничего не помогало.

Он ушел на восток сам, захватив с собой только чемодан со своей одеждой, а через несколько дней немцы перешли границу и заняли его город — с тех пор об отце он больше ничего узнать не мог. Он много скитался, работал, где придется — на лесоповале, на товарных станциях, работал с ожесточением, со злостью — хотел хоть чем-то быть полезен, но надорвался и оказался совсем уже непригоден к тяжелой работе.