Стало совсем плохо, он бедствовал, голодал, потом, уже когда Германия напала на Советский Союз, он попал в Среднюю Азию. Одежды теплой не было, а здесь, он слышал, зима теплая — вот и поехал с одним из эшелонов. И уже здесь, на базаре, он встретил человека из своего родного города. Тот бежал из-под немцев, с трудом перешел границу и рассказал Синьору, что отец его отказался принять немецкие заказы на военное обмундирование, за что был публично лишен права владения и отправлен в концлагерь.
— Слушай, Синьор, — говорит Миша, — твой отец немцы концлагерь таскают, а ты это время базарам ходишь, хлеб меняешь, Почему так, скажи? Почему армия не пошел?
— Ходил я, — мрачно откликается Синьор, — ходил в военкомат..
— Ну? — восклицаем мы в один голос.
— Не берут.
— Почему?.
— Подождите, говорят, дойдет и до вас очередь.
— Какая очередь? При чем тут очередь, когда такое творится?
— Я вот им то же самое говорил Нет. Ничего не слушают. Вы польский гражданин, мы вас призывать не можем.
— Плохо ты, значит, ходил, не к тому обращался. При чем тут призывать? Добровольцем ты можешь пойти?
— Не знаю.
— Ну вот…
Синьор опускает голову, нервно теребит в руках тряпку. Потом он забирает у Миши фотографию, очень бережно оборачивает ее бумагой, а поверх снова бинтует той самой грязной тряпицей, завязывает какими-то нитками.
Мы с Мишей молча смотрим на эту работу, и мне жаль его становится. А Миша шмыгает носом и говорит жестко:
— Вот мы Славкой скоро фронт сиганем. Айда с нами.
— Как это сиганем?
— А так…
Мы переглядываемся с Мишей, и, прочитав согласие в моих глазах, он выпаливает единым духом:
— А так… Собираем денег, еды набираем побольше, и в поезд. Хватит шелк мотать. Кому он нужен?!
— Но… как же? Как же так? Бьежать будете? — Синьор хлопает своими пушистыми ресницами, и видно, что псе это никак не укладывается в его голове. — Но ведь это совсем по-детски и. Совсем по-детский шаг…
Мы с Мишей опять переглядываемся. Я чувствую: он жалеет уже, что сказал.
— Ладно. Пускай по-детски. Только ты не вздумай кому-нибудь говорить, слышишь, Синьор? — Я заглядываю ему прямо в глаза, и он твердо выдерживает мой взгляд.
— Нет, ты не думай, я не собираюсь сказать никому. Это не думай. Но я очень, очень знаю, не надо так делать. Ничего добжего, ничего хорошего из этого не получается.
— Ну и пускай, не твоя забота, — вмешивается Миша, — сам не хочешь, боишься — дело твое. Нам не мешай.
— Я не боюсь, я тоже хотел пойти…
Но мы так и не узнали, куда хотел пойти Синьор, потому что в эту минуту появился Бутыгин. Он всегда появлялся в момент перекура — нот чтобы прийти, когда мы кричим из последних сил мотор или заливаем бетон. Он обязательно появится За Минуту до этого или после.
И тут же, конечно, обрушивает на нас водопад своего красноречия. Так случилось и на этот раз.
— Сидите! — загремел он еще издали. — Лясы точите, холера вас задави! Талоны небось получать бегом бегаете…
Он прытко несся в нашу сторону, и зад его зловеще трепыхался на ходу.
Мы с Синьором хотели встать, по Миша придержал нас за руки.
— Сиди, — сказал он тихо, — пускай бегает.
Бутыгин, припадая на одну ногу, обежал вокруг фундамента, увидел, что труба уложена и залита цементом, потрогал зачем-то провода и, не зная, как видно, к чему придраться, стал ругать нас за то, что мы мало оставили запаса со стороны мотора.
— Сколько раз твердить — все, как об стенку горохом! Больше надо оставлять, больше, понимаете — больше! Мало ли что получится! Клеммы выйдут с другой стороны, на салазки придется поставить, ну обгорели концы — что тогда будешь делать? Ну что ты будешь делать, а? — наседал он на Мишу.
— Потянем еще… — невозмутимо шмыгает носом Миша и щурит на Бутыгина свои глаза-щелочки. А того, видимо, это спокойствие бесит, он ищет, на чем бы сорвать свою злость.
Потя-я-нешь? — визгливо закричал Бутыгин. — Ты себя потяни, может, тогда чего-нибудь выйдет. А эти провода через три колена ты можешь только лебедкой протянуть… — Он дергает концы и с удивлением чувствует, что они поддаются, свободно двигаются, — Миша знал, что говорил: в эту трубу они прошли совсем свободно.
Мы переглядываемся, прячем глаза, но Медведь не сдается, даром, что ли, он рычал на нас! И тут же с ходу начинает ругать за то, что мы по соседству зацементировали трубу, втянув в нее предварительно лишь стальной трос, а не провода.
— А ну как оборвется, когда вытягивать будете? Опять пол раздалбывать? Все заново поднимать?!
Тут он прав. Мы зацементировали трубу с тросом, рассчитывая, что втянуть провода можно будет потом, но ведь действительно недолго и оборвать — тем более, что труба длинная, три сгиба, да еще крутых, под прямыми углами. Сплоховали мы тут с Мишей… Провода еще не было, что ли, и мы хотели выиграть время.
Мы молчим, потупив глаза, а Бутыгин, довольный, нащупав слабинку, заливается соловьем:
— Ах, туды ж твою в качалку, разнеси господи, — изощряется он, — подкинули же мне на старости лет помощничков, вот вас, едри вашу мать, на фронт, посмотрел бы я, что б там с вами сделали в первый же день, на шматки бы вас изорвало да выбросило…
— Посмотрел бы я, что б там сделали с тобой, — едва слышно ворчит Миша себе под нос, но я разбираю его слова, потому что думаю о том же.
Медведь, видно, тоже уловил интонацию Мишиного бормотанья.
— Чего? — грозно насторожился он. — Ты чего там бормочешь?
— Ничего, — говорит Миша. — Думаем, не оборвется.
— Думаете! Слишком много вас тут развелось, философов. Все думают. А работать так некому! Ну-ка, собирай манатки и марш на митинг, сам главный втирание делать будет!
Он уносится так же стремительно, как появился, а мы молча собираем инструмент, сгребаем щебень. На душе муторно. И надо же! Все было так хорошо… Сделали мы свое дело, кажется, неплохо сделали. Сидели, разговаривали по душам. Так нет же! Надо было ему налететь, как коршуну с ясного неба. И все испортить, Ну да ладно, все равно скоро все это кончится. Мы с Мишей твердо решили — при первом же удобном случае убегаем на фронт. Хватит нам здесь ерундой заниматься, стены к долбать.
— Скорей пойдем, — мрачно напоминает Миша, — скорей, говорю, пойдём. Начали там, кажись…
В огромном ткацком цехе необычно тихо, даже уши закладывает от этой тишины, только слышно, как шлепают ремни трансмиссий. От мотора к мотору бегает очкастый Горик, выключает рубильники, чтоб не жечь вхолостую, электроэнергию (вот тоже нашел же работенку, ходи себе от мотора к мотору, включай, выключай). Люда собрались вокруг бетонного возвышения. Па нем установлен большой конусообразный мотор, вращающий несколько трансмиссий, они приводят в движение целую ткацкую секцию. Сюда, на это возвышение., обнесенное металлической оградой, обычно поднимаются, когда надо сделать какое-то объявление. Сейчас там стоят три человека: начальник цеха, парторг и новый директор комбината — он только что из госпиталя — правая рук у него на перевязи и половина лица обгорела. Он высокий, плотный, в кителе и сапогах, стоит чуть сгорбившись, взявшись левой рукой за ограду, губы его скорбно сжаты, а глаза — темные, как две черные впадины, неподвижно смотрят вниз, туда, где столпились люди. А они все, подняв головы, смотрят на него. Они — это женщины. Молодые и старые, маленькие и высокие — они все смотрят на него одинаковыми глазами, ждут, что он скажет. Его фамилия, кажется, Маткаримов.
Он посмотрел на женщину-парторга, и та кивнула головой.
— Немцы под Москвой, — сказал он тихо, но я увидел, как вздрогнули люди, словно хлестнули их кнутом. — Сейчас, в эти дни, — продолжал он, все повышая голос, — там, под Москвой, решается судьба всей страны, решается наша с вами судьба…
У него был не очень звонкий, скорее глуховатый голос, как будто после простуды, но говорил он сильно и твердо, четко выговаривая каждое слово. Я еще подумал, что там, на фронте, ему, наверно, приходилось выступать перед бойцами.