Он обвел своими запавшими глазами людей, замерших внизу, и продолжал:

— Сейчас решается — быть всем нам фашистскими рабами или быть советскими людьми. Я не скажу, что мы жили так уж… богато, я не скажу, что все было гладко… И очереди были, и горести были… Но мы своими руками строили свою жизнь, и была бы она прекрасна, если бы не напали на нас, не захотели бы задушить нас… — Ваши братья, ваши мужья и сыновья стоят сейчас насмерть там, под Москвой. Они поклялись, что скорей умрут, чем пропустят врага. Но без нашей с вами работы они не выстоят. Фронту нужны не только пушки и танки. Фронту нужно еще очень многое, и в том числе парашюты. Вы знаете, что их делают из нашей ткани — больше никакая ткань на парашюты не годится. И кто знает, может быть, завтра ваш брат или сын спустится в тыл врага на парашюте, который сработан на вашем станке, вашими руками…

Он замолчал, и я услышал, как рядом со мной сдавленно всхлипывает, зажав рот платком, пожилая работница.

— На днях, — он повысил голос, — с комбината удрали три человека — один поммастера и два слесаря. Их задержали в поезде за Ташкентом. Они заявили, что решили бежать на фронт… Я понимаю… Я понимаю их желание. Многие из нас взяли бы сейчас в руки оружие, чем стоять тут, за станками. Но фронту нужны не только стрелки, фронту нужны еще боеприпасы и оружие, одежда и парашюты, продовольствие и техника. Без этого победить нельзя. Мы с вами делаем ткань для парашютов, обмоточный материал для электрических механизмов, для электрооборудования самолетов, танков — это для вас но секрет. Вот почему нас держат здесь, вот почему мы работаем по десять часов, вот почему каждый из нас считается мобилизованным и бегство с комбината является дезертирством. Они бежали на фронт, а их будут судить по законам военного времени. Да… Их будут судить как дезертиров, и я тут ничего не могу сделать, так как законы военного времени неумолимы…

Он замолчал, и стало совсем тихо, только слышно было, как работает вхолостую какой-то мотор и шлепает ремень на сшивках — новых ремней давно не было, и приходилось старье все время сшивать.

— Зачем мотор зря гоняете, — негромко сказал начальник цеха, — выключите.

— Не надо, — остановил его Маткаримов. — Сейчас кончим. — Он снова обвел всех нас своими запавшими глазами и чуть приподнял раненую руку. — Я обращаюсь ко всем тем, кто думает, что мы здесь ерундой занимаемся, шелк мотаем, а там, на фронте идет борьба, Ко всем, кто, может быть, тоже хочет не сегодня-завтра взять котомку и влезть в тамбур поезда. Я обращаюсь ко всем вам — поймите, на войне каждый должен делать дело, которое ему поручено. И если каждый станет сам переходить туда, где ему больше нравится, ничего не выйдет. Не будет ни армии, ни тыла. Подойдет ваша очередь, позовут и вас на фронт. Но не раньше, чем заменят здесь кем-то другим… А иначе нельзя — война! Понятно? — Он снова замолчал и посмотрел в нашу сторону, казалось, на нас с Мишей. Мы переглянулись и опустили головы.

— Скажу по секрету, гг проговорил он совсем уж неофициальным, дружеским тоном. — Я из госпиталя тоже просился на фронт… И сейчас прошусь. Но мне говорят — пока нет. Находитесь там, куда вас поставили. И я буду здесь, с вами. Потому что я солдат. И вы все тоже солдаты, ясно?

Потом выступала женщина-парторг, она говорила о том, что сейчас решается судьба нашей страны и поэтому каждый должен отдать Родине все, что может. Придется временно перейти на десятичасовой рабочий день, так как мощность комбината расширяется, а людей не хватает. Но ее плохо слушали — в нашем цехе уже давно работали по десять часов и никакой новости тут для нас не было. А для фронта мы и так все отдаем, больше уж, наверно, невозможно. Больше — это надо уходить самим на фронт, но вот какое странное дело — тогда тебя судить будут как дезертира.

Все давно уже разошлись, уже Горик опять носится от мотора к мотору — включает их по очереди, а мы с Мишей стоим возле нашей клетушки, как в воду опущенные. Даже Бутыгин, видно, что-то заметил, подозрительно поглядел на нас и молча прошел мимо. Значит, конец нашим мечтам, конец всем нашим приготовлениям, долбай себе свои дыры в стене с утра до вечера, долбай и не думай ни о чем. А после можешь пойти и получить из потных рук Бутыгина талон на столовскую баланду, а может, и два талона он тебе даст, если будет у него хорошее настроение…

—.. Вот так, Миша, — говорю я, и поднимаю брошенную у двери кувалду. — Не хочешь ли ты подолбать еще одну канавку? Там от стены до мотора всего метров десять-пятнадцать будет.

— К черту, — мрачно сплевывает Миша, — пускай Медвед сам долбает. Наелся вот так…

— А ты небось на фронт поедешь?

— И поеду.

— А не хочешь ли ты за решетку? Как дезертир трудового фронта?

— Не трави. И так тошно.

— Да нет. Я ничего. Просто так… Самому тошно.

Мимо нас прошел очкастый Горик с книжкой в руке, пальцем ее заложил, видно, оторвали его от чтения.

— Ото бы нам такую деятельнощь, — вздыхает Синьор, — включил моторы и сиди себе, читай книжечки…

— Обещал же тебе Медведь, как пустим новый цех, останемся в нем мотористами. Так что, Синьор, долбай побольше, посильней долбай, — советую я, — чем быстрей все дыры пробьем, тем быстрей с книжками будем сидеть!

— Так он тебе с книжкой дал сидеть, вот так он и дал! Он тебе покурить не даст — это ж Медвед — не человек…

И только Миша успел произнести эти слова, как, словно из-под земли, появился Бутыгин.

Рядом с ним мы увидели стриженого парнишку в белой холщовой рубахе навыпуск, перетянутой в поясе цветастым платком. В одной руке он держал полотняную котомку, другой зажал под мышкой телогрейку. Он смотрел на нас широко раскрытыми угольно-мерными глазами и растерянно ворочал по сторонам своей круглой стриженой головой.

Вот вам еще электрик, — хрипло сказал Бутыгин, — покажите ему, как молоток держать и зубило. И хватит лясы точить — отправляйтесь на место.

Мы подбираем инструмент и угрюмо бредем через цех, а за нами, испуганно озираясь, идет стриженый парнишка и тащит за собой свою котомку и телогрейку.

Вот остается сзади пронзительный визг крутильных машин, мы уже в новом цехе, в том самом, который мы выдолбили вдоль и поперек. Он пристроен к зданию, и когда идет новичок, ему кажется, что все это один и тот же цех. Но мы с закрытыми глазами знаем, когда переходим этот невидимый порог. Тут ведь и воздух другой, кажется, он насыщен кирпичной пылью от выдолбленных нами стен. И мы все трое, как по команде, вздыхаем. И садимся у нашего последнего мотора, у того самого, который мы заливали с утра.

— И как не завалится, — зло говорит Миша, оглядывая исковерканные стены. — Ведь все насквозь продолбали!..

— Не волнуйся. Стоит и еще лет двадцать будет стоять.

— Да… Плохой наше дело… Так, видно, будем тут ковырят до самого конца. Синьор, ну чего ты жуешь на глаза — аж в голове гудит, есть охота.

— Так то ж остатки. Жмых то верблюжий…

Синьор скребет по своим бездонным карманам и ссыпает в полусогнутую ладонь какие-то табачно-желтые комки, завалявшиеся изюмины — грязные, с налипшей пылью, и мы жадно выбираем все это из его рук — все-таки что-то съедобное. У него всегда в карманах что-нибудь найдется. Он половину пайки хлеба меняет на изюм, потом изюм на жмых, а жмых еще черт знает на что — у него целая теория на этот счет есть, каждый день новая комбинация, но во всяком случае всегда он чего-то жует… Ну рот, и мы поживились. Может, и вправду позаимствовать опыт — мы ведь раз в день едим фактически, а у него раз пять получается… Нет, эта желтая прессованная жвачка по зубам разве что действительно верблюду. Она ведь для него и приготовлена…

— Миша, может, в шестеренках ее размолоть?

— Ты брось, машину сломаешь! Машина тебе не человек, она режим знает…

И тут я слышу: кто-то дергает меня за рукав.

— На, кушай!..

Что такое? Это новенький. Развязал свою торбу и протягивает нам. А там? Глазам своим не верим — мясистый ароматный урюк — почти свежий, немного подвяленный. Спарак — называется этот сорт, от него аромат душистый идет, аж голова кружится…