Это признание в любви было возвышенным в своем неслыханном ребячестве. И какие бы страсти ни выпали впоследствии на мою долю, никогда уж не испытать мне того чудесного волнения при виде девятнадцатилетней девушки, льющей слезы оттого, что она считает себя слишком старой, — волнения, которое я испытал в тот миг.

Вкус первого поцелуя разочаровал меня, как вкус фрукта, который пробуешь впервые. Не в новизне, а в привычке таятся наши самые большие удовольствия. Несколько минут спустя я не только привык к губам Марты, но и не мог уже обходиться без них. И именно тогда она захотела лишить меня их навсегда.

В тот вечер Марта проводила меня до дома. Чтобы чувствовать себя еще ближе к ней, я, распахнув ее плащ, обнял ее за талию и прижался к ней. Она больше не заговаривала о разлуке, напротив, грустила при мысли о близком расставании. И заставляла меня давать ей тысячу разных безумных клятв.

Когда мы очутились у моего дома, я не пожелал отпускать ее одну и, в свою очередь, пошел провожать ее. Потом Марта опять вознамерилась проводить меня, так это, наверное, и длилось бы до бесконечности, если бы я не поставил условием — расстаться на середине пути.

К ужину я опоздал на полчаса. Это случилось впервые. Пришлось сослаться на поезд. Отец сделал вид, что поверил.

Ничто более не тяготило меня. По улицам я не ходил, а летал, как во сне.

До сих пор со всем, чего я страстно желал ребенком, приходилось расставаться навсегда. С другой стороны, необходимость быть благодарным портила мне радость от подаренных игрушек. Каким очарованием обладает для ребенка игрушка, которая сама идет ему в руки! Я просто опьянел от страсти. Марта была моей; не я решил так, она сама. Я мог дотрагиваться до ее лица, целовать ее глаза, руки, одевать ее, сломать, делать с ней все, что захочу. В своем исступлении я кусал ее в места, не прикрытые одеждой, желая, чтобы ее мать заподозрила ее в неверности мужу. Если б я мог запечатлеть на ее коже свои инициалы! Моя детская необузданность открывала для меня древний смысл татуировки. А Марта к тому же поощряла: «Кусай меня, меть меня, хочу, чтоб весь мир знал».

Я мечтал поцеловать ее в грудь. Но не смел просить об этом, надеясь, что она сама предложит мне ее, как губы. Нескольких дней хватило, чтобы привыкнуть к ее губам, других наслаждений я пока не искал.

* * *

Мы вместе читали при свете пылающих поленьев. Она часто бросала в камин письма, которые каждый день отправлял ей с фронта Жак. По их обеспокоенному тону нетрудно было догадаться, что письма жены становились все менее нежными и все более редкими. Я не без тревоги наблюдал за тем, как сгорали послания мужа. На миг вспыхнув, они выставляли напоказ слова и буквы, но я боялся вчитываться в них.

Марта часто спрашивала меня, правда ли, что я полюбил ее с первой же нашей встречи, и упрекала меня за то, что я не признался ей в этом до ее замужества. По ее словам, она бы не вышла замуж: хотя у нее и было к Жаку нечто вроде любви, помолвка из-за войны слишком затянулась, и любовь постепенно исчезла. Выходя за Жака, она его уже не любила. Правда, надеялась, что предстоящая двухнедельная побывка что-то изменит к лучшему в их отношениях.

Но он был неловок с ней. Любящий всегда вызывает раздражение у нелюбящего. А Жак с самого начала любил ее больше, чем она его. Письма его были посланиями человека страдающего, но слишком высоко ставящего свою возлюбленную, чтобы считать ее способной на измену. Он винил себя одного, моля ее объяснить, что он сделал не так: «Я такой грубый по сравнению с тобой, чувствую, что каждое мое слово ранит тебя». Марта отвечала ему, что он ошибается, что ей не в чем упрекнуть его.

Стоял март, самое его начало. Весна была ранней. В те дни, когда Марта не сопровождала меня в Париж, она ждала моего возвращения с курсов рисования, лежа в пеньюаре, под которым ничего не было, на диване возле камина, где все так же пылали поленья. Она попросила родителей мужа пополнить ее запасы оливковых дров. Не знаю, какого рода робость, наверное, та, которую испытываешь перед чем-то, что предстоит тебе впервые, удерживала меня. Я воображал себя Дафнисом. В данном случае более опытной была Хлоя, но Дафнис не осмеливался попросить ее преподать ему урок. Да и не относился ли я к Марте скорее как к девственнице, отданной после свадьбы на две недели незнакомцу, несколько раз силой овладевшему ею?

Вечерами, лежа в постели, я призывал Марту и досадовал на себя: как же, ведь я считал себя мужчиной, но, оказывается, был им в недостаточной степени, чтобы наконец сделать Марту своей любовницей. Каждый раз, отправляясь к ней, я обещал себе не выходить от нее до тех пор, пока этого не случится.

В марте 1918 года в день моего шестнадцатилетия, умоляя меня не обижаться, Марта подарила мне пеньюар, похожий на тот, который был на ней, и просила надевать его, когда я бываю у нее. От радости я чуть было не сострил: мол, мои одежды меня сковывают, хотя острословие было вовсе не характерно для меня. Мне казалось, что до сих пор мои желания были скованы страхом показаться смешным, ощутить себя одетым, при том, что она раздета. Я подумал, не облачиться ли мне в пеньюар сразу. Но, покраснев, не стал этого делать: я понимал, сколько упрека таил в себе ее подарок.

* * *

С самого начала наших свиданий Марта вручила мне ключ от квартиры, чтобы мне не пришлось дожидаться в саду, если ее случайно не окажется дома. Но ведь я мог воспользоваться им не обязательно в благовидных целях. Была суббота. Уходя от Марты, я пообещал ей быть у нее на следующий день к обеду. Но решил вернуться тем же вечером, как только смогу.

За ужином я объявил родителям, что завтра отправляюсь с Рене в поход в Сенарский лес. И в пять утра мы якобы трогаемся в путь. Поскольку в это время весь дом еще будет спать, никто не догадается, во сколько я вышел и ложился ли вообще.

Узнав о походе, мать решила собрать меня в дорогу и дать мне с собой корзину с едой. Я ни в какую не соглашался: корзина с едой нарушала всю романтику задуманного и мой возвышенный настрой. Я, заранее предвкушавший, как испугается Марта, увидев меня у себя в спальне, теперь думал лишь о том, каким смехом она разразится при виде прекрасного принца с хозяйственной корзиной в руках. Как ни убеждал я мать, что Рене обо всем позаботился, она ничего не хотела слушать. Сопротивляться дальше значило вызвать подозрения.

То, что является несчастьем для одних, — счастье для других, так уж устроен мир. Пока моя мать наполняла корзину, заранее отравлявшую мне мою первую в жизни любовную ночь, я видел, какой жадностью горели глаза моих братьев. Я подумал, не отдать ли мне съестное им, но, расправившись с едой, они вполне могли все рассказать, убоявшись наказания или просто из желания сделать мне гадость.

Никакой тайник не казался мне достаточно надежным; оставалось смириться.

Я положил не выходить из дому до полуночи, чтобы быть уверенным, что родители спят. Попробовал читать. Но когда часы мэрии пробили десять и родители легли, я встал, не в силах ждать дольше. Спальня родителей была на втором этаже, моя — на первом. Я пошел босиком, чтобы как можно бесшумнее перемахнуть через забор. Держа в одной руке ботинки, в другой — корзину, где в любой момент могли звякнуть бутылки, я осторожно открыл в буфетной дверь черного хода. Шел дождь. Тем лучше! Дождь будет заглушать шум. Увидев, что в спальне родителей еще не погашен свет, я чуть было не повернул обратно. Но решимость продолжать задуманное пересилила. Из-за дождя идти босиком было невозможно, пришлось обуться. Далее предстояло перелезть через забор так, чтобы не задеть колокольчик калитки. Я подошел к забору, к которому, чтобы облегчить побег, с вечера приставил садовый стул. Конек забора был выложен черепицей. От дождя она сделалась скользкой. Когда я схватился за нее, одна черепица упала. Звук от ее падения показался мне во сто крат громче, чем на самом деле, из-за того нервного напряжения, в котором я пребывал. Теперь нужно было спрыгнуть, что я и сделал с корзиной в зубах, угодив при этом прямо в лужу. Некоторое время я неподвижно стоял, не спуская глаз с окна родительской спальни. В окне никто не появился. Пронесло!