Подъезжая к дому Гранжье, я велел кучеру остановиться на некотором расстоянии от него. Когда кучер повернулся к нам в третий раз, мы сошли. Он думал, что застал нас за третьим поцелуем, тогда как это был все тот же поцелуй. Я расставался с Мартой, даже не подумав, как мы будем переписываться, не простившись с ней как следует, будто с человеком, с которым встретишься буквально через час. В окнах домов уже стали показываться любопытные соседки.

Мать заметила, что у меня красные глаза. Сестер рассмешило, что у меня два раза подряд выпала из рук ложка. Пол плыл у меня под ногами. Я не обладал матросской устойчивостью к страданиям. Вообще, к тем головокружительным взлетам и падениям, которые совершались в моем сердце и душе, больше всего подходит сравнение с морской болезнью. Мне предстоял долгий морской переход без Марты. Доберусь ли я до берега? Как и при первых симптомах морской болезни, когда не верится в существование твердой земли и хочется разом умереть, будущее меня мало волновало. Несколько дней спустя боль немного отпустила, и у меня нашлось время задуматься о твердой почве.

Родители Марты знали почти все. Им было мало утаивать от нее мои письма. Они сжигали их при ней в камине ее спальни. Ее письма написаны карандашом, почти неразборчивы. На почту их относил ее брат.

Семейные сцены у нас дома прекратились. Зато возобновились наши неторопливые беседы с отцом вечерами у камелька. За год я совершенно отвык от своих сестер. Теперь они заново приручались, привыкали ко мне. Я брал младшую к себе на колени и, воспользовавшись полутьмой, с такой силой сжимал ее, что она отбивалась, смеясь сквозь слезы. Я думал о своем ребенке, но мысли мои были невеселыми. Мне казалось невозможным испытывать к нему нежность более сильную, чем к братьям или сестрам. Созрел ли я для того, чтобы младенец стал для меня чем-то иным, чем брат или сестра?

Отец советовал мне развлечься. Подобные советы хороши при спокойной, размеренной жизни. Что могло еще доставить мне удовольствие, кроме того, чего мне уже никогда не иметь? Звякнет колокольчик, проедет экипаж — я вздрагиваю. Как в тюрьме, я прислушивался к малейшим звукам, могущим возвестить об освобождении.

Поскольку я постоянно прислушивался, однажды я услышал колокольный звон. Это звонили колокола перемирия.

Для меня перемирие означало возвращение Жака домой. Я уже видел его у изголовья Марты и сознавал свое бессилие предпринять что-либо. Я был сам не свой.

Отец собрался ехать в Париж. Предлагал и мне отправиться вместе с ним. «Как можно пропустить такой праздник!» Я не смел отказаться. Боялся выглядеть чудовищем. И, кроме всего прочего, в своем исступлении был не прочь взглянуть на радость других людей.

Признаться, она меня не очень захватила. Я ощущал, что я один способен испытывать чувства, которые приписывают толпе. Я ожидал увидеть патриотизм. Возможно, в своей несправедливости я видел лишь радость от обретения неожиданного отпуска: дольше обычного открытые кафе, право военных обнимать молодых работниц. Я ждал, что это зрелище огорчит меня, вызовет во мне зависть или даже развлечет меня причастностью к великому, оно лишь наскучило мне, как общение со старой девой.

* * *

Вот уже несколько дней я не получал писем. В один из редких дней, когда повалил снег, братья передали мне записку, доставленную младшим Гранжье. Это было письмо от госпожи Гранжье, от него веяло холодом. Она просила меня как можно скорее прийти. Что ей было нужно от меня? Возможность хоть как-то, пусть не прямо, соприкоснуться с Мартой заглушила мое беспокойство. Я уже воображал, как госпожа Гранжье запрещает мне видеться с ее дочерью, переписываться с ней, и себя, слушающего ее с низко опущенной головой, как провинившийся ученик, неспособный ни резко возразить, ни выразить негодование. Ничем не покажу я своей неприязни к ней. Вежливо попрощаюсь, и дверь навсегда захлопнется за мной. Вот тогда-то у меня и появятся возражения, аргументы, хлесткие слова, которые могли бы оставить у госпожи Гранжье менее плачевное представление о любовнике своей дочери — не как о провинившемся лицеисте. Буквально по минутам предугадывал я то, что должно было произойти.

Войдя в небольшую гостиную, я как бы заново пережил свое первое появление в этом доме. А сегодня я, может быть, навсегда расстаюсь с Мартой.

Вошла госпожа Гранжье. Я в душе посочувствовал ей: небольшого роста, она старалась быть высокомерной. Она извинилась, что зря побеспокоила меня. Объяснила, что хотела получить кое-какие сведения, в письменном виде это было бы сложно, вот она и послала за мной, а тем временем все разъяснилось. Эта нелепая загадка мучила меня больше, чем какая-нибудь беда.

На берегу Марны, прислонившись к ограде, стоял маленький Гранжье. Ему залепили снежком в лицо, и он хныкал. Я успокоил его и спросил про Марту. Его сестра просила встречи со мной, мать и слышать обо мне не хотела. Тогда отец сказал: «Марте совсем плохо, я требую, чтобы исполнили ее волю».

Мне вмиг стало ясно странное, отдающее буржуазностью поведение госпожи Гранжье. Она позвала меня из уважения к супругу и выполняя волю умирающей. Но, как только опасность миновала и Марте полегчало, ее вновь посадили под домашний арест. Мне бы радоваться. А я сожалел, что кризис не продлился столько, сколько нам было нужно, чтобы повидаться.

Два дня спустя от Марты пришло письмо. Ни слова о моем приходе. От нее, конечно же, его утаили. В письме она рассуждала о нашем будущем, и тон ее при этом был каким-то особенным — возвышенным, безмятежным, что меня слегка смутило. Видно, и впрямь любовь — крайняя форма эгоизма, потому что, ища оправдание своему смущению, я решил, что ревную к нашему ребенку, которому Марта уделяет теперь больше внимания, чем мне.

Ребенка ждали в марте. На дворе стоял январь; в одну из пятниц запыхавшиеся от быстрого бега братья сообщили, что у маленького Гранжье появился племянник. Я не понял, ни почему у них был такой победный вид, ни почему они так бежали. Они же явно не сомневались, что новость ошеломит меня. Однако дядя представлялся моим братьям непременно взрослым человеком. Для них было чудом, что в роли дяди на сей раз оказался маленький Гранжье, вот они и спешили, чтобы мы разделили с ними их изумление.

С наибольшим трудом узнаем мы именно тот предмет, что постоянно находится у нас перед глазами, стоит его чуть-чуть передвинуть. В племяннике маленького Гранжье я не сразу узнал ребенка Марты, своего ребенка.

Со мной сделалось нечто подобное смятению, произведенному в общественном месте коротким замыканием. Внезапно внутри меня стало совсем темно. И в этой непроглядной мгле забегали, натыкаясь друг на друга, мои ощущения; я совершенно потерялся, на ощупь шарил в памяти, пытаясь сопоставить даты. Я считал по пальцам, как несколько раз при мне делала Марта, но тогда я не подозревал измены. Впрочем, это было ни к чему. Я разучился считать. Что же это за ребенок, который родился в январе, тогда как мы ждали его в марте? Моя ревность поставляла мне на выбор любые объяснения этого выходящего за рамки явления. Скоро мне все стало ясно. Это был ребенок Жака. Он как раз приезжал в отпуск девять месяцев назад. Значит, все это время Марта лгала мне. Впрочем, разве не солгала она мне уже по поводу этого самого отпуска? Не клялась ли она сперва, что все эти проклятые две недели отказывала Жаку в близости, и не призналась ли после, что он все же овладел ею несколько раз!

Я никогда всерьез не задумывался, что это может быть ребенок Жака. И если в начале беременности Марты я по трусости желал, чтобы это было так, то теперь — это приходилось признать, — когда я столкнулся с непоправимым, когда месяцами меня убаюкивала мысль о моем отцовстве, я любил этого ребенка, который был не моим. И надо же было так случиться, что отцовское чувство пробудилось во мне именно тогда, когда я узнал, что не был отцом!