Однажды, явившись к ней во второй половине дня, я застал у нее молодого человека в летной форме. Это был ее кузен. Я поостерегся обращаться к Марте на «ты», она же поднялась мне навстречу и поцеловала меня в шею. Кузен улыбнулся, видя мое смущение. «При Поле ничего не бойся, дорогой, — сказала она. — Я ему все рассказала». Меня еще больше смутило, но в то же время обрадовало, что Марта открылась кузену. Очень милый, но поверхностный, кузен был озабочен только тем, чтобы его форма точно соответствовала уставу, и был в восторге от нашей любви. Ему виделась в этом прекрасная шутка над Жаком, которого он презирал за то, что тот не был ни летчиком, ни завсегдатаем баров.

Поль предался воспоминаниям о детских играх, свидетелем которых был этот сад. Я жадно расспрашивал — ведь в его рассказах Марта представала передо мной в новом свете. И в то же время мне было грустно. Я сам еще совсем недавно был ребенком и не забыл игр, чуждых взрослым то ли потому, что те напрочь о них забывают, то ли потому, что рассматривают их как неизбежное зло. Я ревновал к прошлому Марты.

Когда мы, смеясь, описали Полю ненависть домовладельца и прием у Маренов, он с большой охотой предложил нам свою холостяцкую квартирку в Париже.

Я обратил внимание, что Марта не осмелилась ему признаться в нашем намерении жить вместе. Чувствовалось, что он поддерживает нашу любовь как развлечение, но, если разразится скандал, завоет заодно со стаей.

Марта сама прислуживала за столом. Прислуга отправилась с госпожой Гранжье в деревню, поскольку Марта из предосторожности заявила о желании жить, как Робинзон. Родители, считая дочь натурой романтичной, — а люди такого склада в их глазах были сродни безумцам, которым не след перечить, — оставили ее одну.

Мы долго не выходили из-за стола. Поль доставал из погреба лучшее вино.

Нам было весело, но той веселостью, о которой потом сожалеешь: Поль вел себя как посвященный в некий адюльтер. Он высмеивал Жака. Отмалчиваясь, я рисковал дать ему почувствовать его нетактичность; я предпочитал подыграть этому сговорчивому кузену, а не унижать его.

Когда мы взглянули на часы, оказалось уже так поздно, что последний поезд в Париж ушел. Марта предложила Полю остаться на ночь. Он согласился. Я так взглянул на Марту, что она прибавила: «Разумеется, дорогой, ты тоже остаешься». Когда на пороге нашей спальни Поль пожелал нам доброй ночи и самым естественным образом расцеловал кузину, у меня возникла иллюзия, что я у себя дома, Марта — моя жена и у нас гостит ее кузен.

* * *

В конце сентября я понял: расстаться с этим домом означает для меня расстаться со счастьем. Еще несколько месяцев отсрочки, и нам придется выбирать между ложью и правдой, причем и то и другое будет для нас малоприятно. Было важно, чтобы Марта до родов находилась под опекой родителей, и потому я наконец осмелился поинтересоваться, предупредила ли она госпожу Гранжье о своей беременности. Да, и мать и муж были в курсе. Так мне представился случай убедиться, что Марта изредка лгала мне: ведь в мае, после отъезда Жака, она поклялась мне, что ни разу не принадлежала ему, а если так, то сейчас она не могла бы поставить его в известность.

* * *

Дни становились короче, из-за вечерней прохлады мы перестали гулять по вечерам. Теперь нам было очень непросто встречаться у Марты. Чтобы не разразился скандал, приходилось, как ворам, принимать меры предосторожности, выжидать на улице, когда в саду не будет ни Маренов, ни домовладельца.

Печаль этой поры года — а на дворе стоял октябрь, — вечера: прохладные, но еще не достаточно холодные, чтобы можно было разводить в камине огонь; все это вынуждало нас уже часов с пяти ложиться в постель. В нашей семье прилечь днем означало заболеть, и потому это доставляло мне блаженство. Я и представить себе не мог, чтобы кто-то еще делал то же самое.

Мы словно застывали в постели посреди этого движущегося мира. Когда Марта раздевалась, я едва смел поднять на нее глаза. Какой же я монстр! Я испытывал угрызения совести от самого благородного из мужских предназначений. Глядя на нарушенную грацию девичьих пропорций, выпяченный живот, я чувствовал себя вандалом. Не говорила ли она мне в самом начале: «Меть меня»? Не пометил ли я ее худшим из возможных способов?

Теперь Марта была для меня не только самой любимой, что не означает самой любимой из любовниц, — она заменила мне весь мир. Я даже не вспоминал о приятелях, напротив, боялся их, зная: они уверены, будто оказывают нам услугу, сбивая нас с нашего пути. К счастью, они считают любовниц своих друзей невыносимыми и недостойными их. В этом единственное спасение. Иначе они могли бы попытаться отбить их.

* * *

Моего отца начал охватывать страх. Всегда беря меня под защиту от моей тетки и матери, он не желал, чтобы кто-нибудь заметил, что он сдается, и потому, ни словом не обмолвившись, перешел на их сторону. В разговоре со мной он заявлял о своей готовности на все, чтобы помочь мне порвать с Мартой. Он, дескать, возьмет на себя ее родителей, мужа… А на следующий день вновь давал мне полную свободу.

Я догадывался о его колебаниях. И пользовался этим. Осмеливался возражать. Упрекал его в том же, в чем упрекали его жена и сестра: он слишком поздно применил свою родительскую власть. Не он ли познакомил нас с Мартой? Он корил себя за это. В доме царила гнетущая атмосфера. Какой пример подавал я двум своим братьям! Мой отец уже предвидел: однажды, когда они станут оправдывать свое непослушание, ссылаясь на меня, ему нечего будет ответить им.

До сих пор отец не подозревал, как далеко зашли у нас с Мартой отношения, но вот мать вновь перехватила письмо. И победно внесла ему этот обвинительный акт по моему делу. Марта писала о нашем будущем и о нашем ребенке!

Для матери я все еще был неразумное дитя, чтобы от меня всерьез можно было ожидать внука или внучку. Ей казалось немыслимым стать в ее возрасте бабушкой. Для нее это было лучшим доказательством того, что этот ребенок не может быть моим.

К тому же порядочность порой служит подспорьем самым горячим чувствам. Моя мать, будучи глубоко порядочной, не могла допустить мысли, что можно обманывать мужа. Это представлялось ей таким бесстыдством, что о любви тут, по ее мнению, не могло идти и речи. Знать, что я любовник Марты, для моей матери означало, что у Марты их много. Мой отец прекрасно представлял себе, насколько ложно подобное рассуждение, но использовал его, чтобы внести смуту в мою душу и принизить Марту в моих глазах. Он дал мне понять, что я один «этого не знал». На что я ответил, что ее оклеветали за любовь ко мне. Не желая давать мне новые аргументы, он заверил меня, что речь идет о слухах, предшествовавших нашей связи и даже ее замужеству.

Сохранив подобным образом нашей семье достойный фасад, отец терял затем всякую предусмотрительность, и когда я по нескольку дней не возвращался домой, посылал за мной к Марте прислугу с запиской, в которой был наказ немедленно вернуться, в противном случае он грозил заявить о моем исчезновении в полицию и подать на госпожу Лакомб в суд за совращение несовершеннолетнего.

Марта пыталась соблюсти приличия: напускала на себя удивленный вид, отвечала, что при первой же возможности передаст мне записку. Чуть позже, проклиная свое несовершеннолетие, я заявлялся домой. Мой возраст был помехой моей свободе. Отец и мать хранили молчание. Я рылся в гражданском кодексе, безуспешно стремясь отыскать закон о совращении несовершеннолетних. С поразительным легкомыслием веровал я в то, что мое поведение не может привести меня в исправительную колонию. Наконец, не найдя ничего подходящего в кодексе, я взялся за Большой Ларусс, в котором раз десять прочел статью «несовершеннолетие», не обнаружив в ней ничего, что имело бы отношение к нам с Мартой.

На следующий день отец вновь отпускал вожжи.

Для тех, кто стал бы доискиваться причин такого странного поведения, могу сказать следующее: он позволял мне действовать, как я хотел, после чего ему становилось стыдно и он переходил к угрозам, озлобленный скорее на самого себя, чем на меня, затем стыд за свой гнев вновь толкал его на послабление.