Госпожа Гранжье по возвращении из деревни также прозрела благодаря коварным расспросам соседей. Делая вид, будто верят, что я — брат Жака, они поведали ей о нашей совместной жизни. А поскольку Марта не могла удержаться, чтобы не произносить по поводу и без повода мое имя, не передавать, что я сказал или сделал, ее мать недолго пребывала в сомнениях насчет личности брата Жака.

И все же пока она прощала Марту, уверенная, что ребенок, которого она считала ребенком Жака, положит всему этому конец. Она ничего не сказала господину Гранжье, опасаясь взрыва негодования с его стороны. Однако отнесла сие молчание на счет величия своей души, считая важным дать понять это Марте и пробудить в ней благодарность. Чтобы показать дочери, что ей все известно, она беспрестанно изводила ее намеками и делала это так неловко, что, оставаясь наедине с женой, господин Гранжье умолял ее пощадить бедную невинную девочку, которой эти постоянные подозрения в конце концов вскружат голову. На что госпожа Гранжье иной раз не отвечала, а лишь улыбалась, как бы давая ему понять, что дочь ей во всем созналась.

Такое поведение госпожи Гранжье, как и ее поведение во время первого отпуска Жака, заставляло меня думать, что если бы даже она полностью осуждала дочь, то она и тогда оправдала бы ее из простого желания обвинить, уязвить мужа и зятя. В глубине души мать восторгалась дочерью, наставляющей рога своему мужу, на что она сама никогда не отваживалась то ли из моральных соображений, то ли оттого, что не представился случай. Дочь, как ей казалось, мстила за то, что она сама осталась непонятой. Глупейшим образом идеалистка, она обижалась на дочь только за то, что та полюбила юнца, менее всего способного оценить «тонкую женскую натуру».

Родители Жака, которых Марта, живя в Париже, навещала все реже, не могли ни о чем догадаться. Она внушала им все меньше симпатии, поскольку казалась все более странной. Они не были спокойны за сына, задумывались, что станет с Жаком и Мартой через несколько лет. Все матери ничего так не желают сыновьям, как женитьбы, но всегда неодобрительно относятся к их выбору. Вот и мать Жака жалела сына за то, что у него такая жена. А мадемуазель Лакомб, сестра Жака, злословила по поводу Марты главным образом потому, что Марта одна владела и не делилась секретом далеко зашедшей идиллии однажды летом на берегу моря, когда произошло их знакомство с Жаком. Она предрекала их союзу самое мрачное будущее, утверждая, что Марта изменит Жаку, если уже не сделала этого.

Усердие, с которым честили Марту жена и дочь, вынуждало иной раз милейшего человека господина Ламкоба, по-доброму относившегося к Марте, в сердцах выходить из-за стола. Мать и дочь обменивались при этом многозначительными взглядами. Взгляд одной говорил: «Вот видишь, крошка, как подобные женщины умеют околдовать наших мужчин». Взгляд другой отвечал: «Потому-то, что я совсем не такая, матушка, я и не могу выйти замуж». На самом деле бедняжка, прикрываясь поговоркой «другие времена — другие нравы» и под предлогом того, что браки теперь заключаются не так, как в старину, обращала мужчин в бегство, не оказывая им достаточного сопротивления. Ее виды на замужество длились столько, сколько длится курортный сезон. Молодые люди обещали сразу по прибытии в Париж просить ее руки. И больше не подавали признаков жизни. Главная же обида мадемуазель Лакомб, которой предстояло остаться старой девой, состояла, вероятно, в том, что Марта так легко сыскала мужа. Она утешалась тем, что только такой дурак, как ее брат, мог попасться в расставленные для него сети.

* * *

И все же, какими бы ни были подозрения обоих семейств, никому не приходило в голову, что отцом ребенка может быть не Жак, а кто-то иной. Меня это даже несколько обижало. Бывало, я даже обвинял Марту в трусости, в том, что она до сих пор не сказала правду. Склонный во всех усматривать слабохарактерность, которой страдал сам, я думал: а почему бы госпоже Гранжье, поставленной перед фактом, по-прежнему, как и вначале, не закрывать на все глаза?

Буря была на подходе. Отец грозился переслать госпоже Гранжье кое-какие письма. Я желал, чтобы угрозы эти осуществились. А потом рассуждал так: а что это даст? Госпожа Гранжье не покажет письма мужу. Ведь в конечном итоге все заинтересованы в том, чтобы буря не грянула. Я задыхался. Призывал эту бурю. Отец должен показать письма прямо Жаку.

Однажды, когда он в очередной раз пребывал в негодовании и сказал, что письма уже отосланы, я чуть было не кинулся от радости ему на шею. Наконец-то! Я был ему так обязан: ведь он доводил до сведения Жака то, что последнему следовало знать. Мне было жаль отца, думающего, что моя любовь слаба. И, кроме того, эти письма должны были положить конец письмам Жака, в которых он умилялся нашему ребенку. Отхватившее меня возбуждение не давало мне понять все безумие, всю невозможность подобного поступка отца. Я только тогда стал правильно оценивать ситуацию, когда отец на следующий день, успокоившись и думая, что мне от этого станет легче, признался, что солгал. По его мнению, поступить так было бы бесчеловечно. Конечно. Но где кончается человечность и начинается бесчеловечность?

Раздираемый на части противоречиями своего возраста, вступившего в единоборство со взрослыми поступками, я расходовал свою нервную энергию то на трусость, то на отвагу.

* * *

Любовь делала меня нечувствительным ко всему, что не было Мартой. Мне и в голову не приходило, что отец страдает. Я так ложно и мелко обо всем судил, что начал верить в войну между нами. Так я попирал свои сыновние обязанности не только из любви к Марте, но иной раз — осмелюсь признаться в этом — из желания наказать отца!

Я не уделял больше особенного внимания его запискам, приносимым к Марте. Чаще всего я поддавался на ее уговоры вернуться домой, проявить благоразумие. При этом я восклицал: «И ты с ними заодно!» Я скрежетал зубами, стучал ногами. В том, что я приходил в такое бешенство при мысли о разлуке с ней на несколько часов, Марте виделся признак страсти. Уверенность в том, что она любима, придавала ей такую твердость, какой я никогда в ней не замечал. Зная, что мысленно я буду с ней, она настаивала на моем возвращении домой.

Я быстро смекнул, в чем подоплека ее храбрости. И сменил тактику. Делал вид, что поддаюсь на уговоры. Ее настроение тут же менялось. При виде моего благоразумия (или ветрености) ее охватывал страх, что я уже меньше люблю ее. И она сама принималась уговаривать меня остаться, так как жаждала быть уверенной во мне.

Однажды, правда, ничто мне не помогло. Я не был дома уже трое суток и объявил Марте о намерении провести и следующую ночь у нее. Она пустила в ход все, чтобы переубедить меня, — и ласки и угрозы. Даже сама, в свою очередь, прикинулась равнодушной. В конце концов заявила, что если я не отправлюсь домой, она уйдет ночевать к своим.

Я ответил, что мой отец вряд ли оценит этот прекрасный жест. Ну что ж! — отвечала она. Тогда она пойдет не к своим, а на берeг Марны. Простудится, умрет и наконец-то освободится от меня. «Ну пожалей хотя бы ребенка, — говорила она. — Не ставь под удар его существование». Она обвиняла меня в том, что ее любовь для меня забава, что я испытываю ее. На такую настойчивость я отвечал ей словами своего отца — она, мол, меня обманывает неизвестно с кем, но я не слепой. «Только одно мешает тебе уступить мне. Сегодня у тебя свидание с одним из твоих любовников». Что могла она возразить на столь чудовищные обвинения? Она отвернулась. Я стал упрекать ее за то спокойствие, с которым она сносит оскорбления. Я так старался, что в конце концов она согласилась провести эту ночь со мной. Но при условии, что это будет не у нее дома. Ни за что на свете она не допустит, чтобы завтра ее хозяева сказали посланнику моего отца, что она была дома.

Да, но куда же нам податься?