Я ждал почтальона. В этом теперь была вся моя жизнь. Я был не способен сделать ни малейшего усилия, чтобы забыть.

Марта подарила мне перед отъездом разрезной нож, чтобы я пользовался им для вскрытия ее писем. Но мог ли я аккуратно разрезать письма? Я весь горел от нетерпения. Я просто разрывал конверты. Каждый раз, стыдясь своей нетерпеливости, я обещал себе выждать четверть часа, прежде чем надорвать конверт. Так я надеялся научиться со временем владеть собой, носить письма нетронутыми в кармане. И все откладывал это самовоспитание до следующего письма.

Однажды, выведенный из себя своей слабостью, в порыве раздражения я, не читая, порвал письмо. Стоило обрывкам его усеять землю в саду вокруг меня, как я бросился на четвереньки собирать их. В письме была фотография Марты. Я, такой суеверный, в трагическом смысле истолковывающий самые незначительные происшествия, разорвал изображение Марты! Это было предупреждение свыше. До тех пор, пока я не склеил письмо и фотографию, на что ушло четыре часа, я никак не мог прийти в себя. Не помню, чтобы когда-нибудь я прилагал такие усилия. Ужас, что с Мартой случится несчастье, поддерживал меня в этой нелепой работе, от которой темнело в глазах, и весь я был как натянутая струна.

Врач прописал Марте морские ванны. Кляня себя за недоброту, я ей их запретил, не желая, чтобы кто-то, кроме меня, видел ее раздетой.

Поскольку Марте предстояло провести в Гранвиле месяц, я радовался тому, что рядом с ней Жак. Я вспоминал его фотографию, которую Марта показала мне в тот день, когда мы выбирали мебель. На ней он был во всем белом. Ничто не страшило меня больше, чем молодые люди на пляже. Я заранее считал их прекраснее, сильнее и элегантнее меня.

Муж защитит ее от них.

В иные минуты я приходил в такое умиление, что, подобно пьянице, которому мил целый свет, вынашивал мечты написать Жаку, признаться во всем и как ее любовник порекомендовать ему его собственную жену. Порой я завидовал Марте: как же, ее обожают двое — Жак и я. Не должны ли мы вместе думать о том, как сделать ее счастливой? В такие минуты я чувствовал себя снисходительным любовником. Мне хотелось познакомиться с Жаком, объясниться с ним и рассказать, почему мы не должны ревновать друг к другу. А затем вдруг на меня накатывала ненависть и превращала пологий спуск, который я себе рисовал, в непреодолимую стену.

* * *

В каждом письме Марта просила побывать у нее на квартире. В своей настойчивости она напоминала мне одну из моих тетушек, очень набожную, которая все корила меня за то, что я не хожу на могилу бабушки. Я лишен инстинкта паломничества. Скучные обязанности локализуют смерть, любовь.

Разве нельзя вспоминать об умершем или о любовнице где-нибудь, кроме кладбища или спальни? Я не пытался объяснить это Марте и отвечал, что бываю у нее, точно так же, как отвечал тетке, что был на могиле бабушки. Мне еще предстояло побывать у Марты, но при необычных обстоятельствах.

Однажды в поезде я повстречал ту самую шведку, которой отсоветовали водить дружбу с Мартой. Мое одиночество понудило меня обратить на нее внимание; ее детская наивность приглянулась мне. Я предложил ей завтра зайти тайком к Марте. Но, чтобы не вспугнуть ее, скрыл от нее, что Марты нет, и даже прибавил, что Марта будет ей очень рада. Уверяю, я делал это, не зная зачем. Я действовал, как те дети, что, знакомясь, стремятся чем-то поразить друг друга. Я был готов увидеть гнев или изумление на ангельском личике Свей, когда мне придется признаться ей, что Марта уехала.

Да, без сомнения, именно это ребяческое желание удивлять и двигало мной: я ведь не мог сказать ей ничего особенного, в то время как она обладала какой-то изюминкой и поражала меня каждым своим высказыванием. Что может быть более восхитительного, чем эта внезапная близость между людьми, с трудом понимающими друг друга. Она носила на шее золотой крестик с голубой эмалью, он висел поверх довольно-таки безвкусного платья, которое я мысленно переделывал на свой вкус. Это была настоящая живая кукла. Я ощущал, как во мне нарастает желание возобновить наш разговор наедине и в другом месте.

Ее вид воспитанницы монастыря слегка портила походка, типичная для ученицы курсов Пижье, где она по часу в день, правда, как я понял, не особенно успешно, изучала французский язык и машинопись. Она показала мне свои упражнения на машинке. В каждом напечатанном ею письме имелись ошибки, и рукой преподавателя на поля были вынесены исправления. Из безобразной дамской сумочки, видимо творения ее собственных рук, она вынула портсигар с графской короной на крышке. И предложила мне закурить. Сама она не курила, но всегда носила его с собой, чтобы угощать курящих подруг. Она поведала мне о шведских праздниках и обычаях: Иванова ночь, черничное варенье и т. д.; я сделал вид, что они мне известны. Затем она вынула из сумки фотографию своей сестры — они были близнецами, — только что полученную из Швеции: сестра, совершенно нагая, сидела на лошади, водрузив на голову дедушкин цилиндр. Я залился краской. Они с сестрой были до того похожи, что я сомневался, не смеется ли она надо мной, показывая мне свое собственное изображение. Я искусал себе губы, чтобы подавить желание впиться ими в эту шаловливую простачку. Видимо, выражение моего лица стало по-звериному алчным, так как она с испуганным видом стала оглядываться в поисках стоп-крана.

На следующий день в четыре она была у Марты. Я сказал, что Марта в Париже, но скоро вернется, добавив при этом: «Она запретила мне отпускать вас до ее прихода». Я собирался раскрыть свои карты только тогда, когда ей будет поздно отступать.

Мне повезло, она оказалась сластеной. Мое собственное сластолюбие принимало небывалые формы. Меня нисколько не тянуло ни к торту, ни к мороженому с малиной, но хотелось самому превратиться в торт и мороженое, которые она подносила к губам. Мои губы выделывали черт знает какие фортеля.

Я желал обладать Свеей не из порочности, но из сластолюбия. В крайнем случае, я мог бы удовольствоваться не губами, а щечками.

Говоря с ней, я четко произносил каждый слог, чтобы она все понимала. Возбужденный атмосферой этой игры в обед, я разнервничался от невозможности говорить быстро, хотя обычно был молчалив. Меня просто распирало от желания поболтать, по-детски излить друг другу душу. Я все подвигал свои уши поближе к ее ротику, буквально впивая вылетавшие из него словечки на исковерканном французском.

Я уговорил ее выпить ликеру. А когда она согласилась, пожалел ее, как птичку, которую спаивают.

Я надеялся, что, опьянев, она легче пойдет на уступки — мне ведь было наплевать, охотно или нет подставит она мне свои губы. Мне, правда, подумалось о неуместности подобной сцены в квартире Марты, но я успокоил себя тем, что, в сущности, моей любви ничего не грозит. Я желал Свею, как желают фрукт; любовница не может к этому ревновать.

Я держал ее руки в своих, и они показались мне коротышками. Мне хотелось раздеть ее, убаюкать. Она прилегла на диван. Я склонился над ее лбом, как раз в том месте, где в виде пушка начинают расти волосы. Из ее молчания вовсе не следовало, что мои поцелуи ей приятны; просто не в силах возмутиться и оттолкнуть меня она никак не могла подыскать повода отказать мне по-французски. Я покусывал ее щеки, ожидая, что вот-вот из них, как из персика, брызнет сладкий сок.

И наконец добрался до ее губ. Плотно сжав их и закрыв глаза, она терпеливо сносила мои ласки. Ее сопротивление выражалось единственно в том, что она слегка водила головой слева направо и справа налево. Сам-то я не обольщался, но мои губы, действовавшие сами по себе, получали иллюзию ответа. С Мартой все было иначе. Каким бы пассивным ни было сопротивление Свей, оно тем не менее подстегивало мою лень и решимость. Я был так наивен, что думал: и дальше все пойдет так же и я одержу легкую победу.

До того я никогда не раздевал женщину; скорее, раздевали меня. Я неумело взялся за дело, начав с туфель и чулок. Стал целовать ее ноги. Однако стоило мне протянуть руку к ее корсажу, как Свея стала отбиваться, словно бесенок, не желающий идти спать. Она пустила в ход ножки, нанося мне удар за ударом. Я на лету ловил их и целовал, стараясь не выпускать из рук. Наконец я насытился, как сладкоежка, проглотивший кучу всякой вкуснятины. Пришлось сознаться в обмане и в том, что Марта уехала. Я взял с нее обещание: если она встретится с Мартой, не говорить ей об этом вечере. Я не признался, но дал понять, что мы любовники. Пресытившись ею, я из приличия спросил, увидимся ли мы завтра, и она ответила «До завтра», видимо из любви ко всякого рода тайнам.