Было уже одиннадцать. За шоколадом мы услышали колокольчик. Первая моя мысль была о Жаке: «Только бы он был вооружен». Сам я, так боявшийся смерти, был тверд. Я согласился бы даже, чтобы это был он, при условии, что он нас убьет. Любое другое решение казалось мне нелепым.

Спокойно предаваться мыслям о смерти хорошо в одиночестве. Смерть вдвоем — это уже не смерть, даже для неверующих. Печально расставаться не с самой жизнью, а с тем, что придает ей смысл. Когда смыслом нашей жизни является любовь, какая разница — жить вместе или умереть вместе?

Я не успел ощутить себя героем: думая, что, может быть, Жак убьет одного из нас, измерил глубину своего эгоизма. Знал ли я сам, которая из этих двух драм худшая?

Марта не шелохнулась, и я решил, что ошибся — пришли к хозяевам. Но колокольчик звякнул вновь.

— Тихо, не шевелись! — прошептала Марта. — Это, наверное, моя мать. Я совершенно забыла, что она собиралась заглянуть ко мне после заутрени.

Я был счастлив присутствовать при том, как ради меня приносится еще одна жертва. Стоит любовнице или другу опоздать на несколько минут на свидание, и я уже представляю их мертвыми. Приписывая подобную тревогу и матери Марты, я упивался ее испугом, равно как и тем, что она испытывает его по моей милости. Мы услышали, как после разговора (очевидно, госпожа Гранжье расспрашивала у нижних жильцов, не видели ли они этим утром ее дочь) закрылась калитка. Марта выглянула сквозь ставни на улицу и проговорила: «Да, это она». Я не мог отказать себе в удовольствии также, в свою очередь, взглянуть на госпожу Гранжье, удаляющуюся с молитвенником в руках и в тревоге из-за непонятного отсутствия дочери. Она еще раза два оглянулась на закрытые ставни.

* * *

Теперь, когда сбылись все мои желания, я чувствовал, что становлюсь несправедлив. Меня расстраивало, что Марта так беззастенчиво лжет своей матери, и в душе я упрекал ее за ложь. А ведь любовь — эгоизм двоих — всем жертвует ради себя и питается ложью. Одержимый все тем же демоном, я упрекнул ее и в том, что она скрыла от меня предстоящий приезд мужа. До сих пор я укрощал свой деспотизм, не чувствуя себя вправе повелевать Мартой. Суровость моя по отношению к ней порой утихала. Я твердил: «Скоро ты возненавидишь меня. Мы с твоим мужем одинаковы, я такой же грубый». — «Он не грубый», — отвечала она. Я все не унимался: «Значит, ты обманываешь нас обоих, ну скажи, что любишь его, и радуйся: через неделю тебе представится возможность обманывать меня».

Она кусала губы, плакала: «Что я сделала, почему ты на меня злишься? Умоляю, не порть наш первый счастливый день».

— Видно, ты мало любишь меня, если сегодня твой первый счастливый день со мной.

Подобные удары ранят того, кто их наносит. Я вовсе не думал ничего такого и тем не менее испытывал необходимость говорить все это. Я был не в силах объяснить Марте, что любовь моя растет. Для любви наступал трудный возраст, и вся эта жестокость, издевки были переходом любви в страсть. Я страдал. Умолял Марту забыть о моих нападках.

* * *

Служанка хозяев подсунула под дверь письма. Марта подняла их. Два из них были от Жака. Словно ответом на мои сомнения прозвучало: «Делай с ними что хочешь». Я устыдился. Попросил ее прочесть их вслух, но оставить себе. Повинуясь одному из тех порывов, что подталкивают нас к самым непредсказуемым выходкам, Марта принялась рвать одно из писем. Но, видно, письмо было очень длинное — поддавалось оно с трудом. Этот поступок вызвал с моей стороны новый поток упреков. Мне претила подобная бравада, я предвидел ее неминуемое раскаяние в содеянном. Чтобы она не поступила так же и со вторым письмом, я сделал над собой усилие и промолчал о том, что после подобной сцены трудно назвать Марту доброй. По моей просьбе она прочла его. Вряд ли инстинктивный порыв, толкнувший ее расправиться с первым письмом, мог подсказать ей слова, которые она произнесла по прочтении второго: «Небо вознаградило нас за то, что мы не порвали это письмо. Жак сообщает, что на их участке отменены все отпуска и раньше чем через месяц его можно не ждать».

Одна любовь способна прощать подобную пошлость.

Правду сказать, этот муженек начинал действовать мне на нервы больше, чем если бы он был не на фронте и нам приходилось бы прятаться. Его письмо внезапно обрело значимость призрака. За обед мы сели поздно. А к пяти вечера отправились прогуляться вдоль реки. Каково же было удивление Марты, когда я прямо на глазах часового вытащил из зарослей корзину. История с этой корзиной весьма позабавила Марту. Теперь нелепость моего вчерашнего положения не пугала меня. Мы шли, тесно прижавшись друг к другу и не отдавая себе отчета в неприличности нашего поведения. Пальцы наших рук переплелись. В это первое солнечное воскресенье на прогулку, как грибы в дождь, высыпала праздношатающаяся публика в соломенных шляпах. Знакомые Марты не осмеливались с ней поздороваться, она же, ничего не замечая, бесхитростно раскланивалась с ними. Они, должно быть, расценивали это как выпад. Она все расспрашивала меня о моем побеге из дома и смеялась, потом на ее лицо набегала тучка, и она начинала благодарить меня за тот риск, которому я подвергался ради нее, при этом изо всех сил сжимая мне пальцы. Мы вернулись к ней, чтобы освободиться от корзины. По правде сказать, я придумал для этой корзины достойный конец: послать ее на фронт. Однако так и не отважился на это.

Марте хотелось дойти вдоль Марны до Ла Варенн и там поужинать на берегу напротив острова Любви. Я пообещал показать ей музей Французского экю — первый музей, в котором я побывал ребенком и который буквально покорил меня. По дороге я рассказывал Марте, как там интересно. Когда же мы убедились, что музей этот был не более чем розыгрышем, я никак не мог примириться с тем, что так жестоко ошибся. Ножницы Фюльбера![6] Я всему верил! Пришлось сделать вид, что я невинно подшутил над Мартой. Поскольку Марта не знала за мной способности подшучивать, она недоверчиво отнеслась к моим словам. Эта незадача расстроила меня. Мне подумалось: может быть, однажды и любовь Марты, выглядящая столь надежной, окажется такой же ловушкой для простаков, как и этот музей Французского экю!

Да, я уже сомневался в ее любви. Терзался мыслью, не был ли для нее развлечением, капризом, от которого она не сегодня-завтра избавится, как только окончание войны призовет ее к соблюдению супружеского долга. И в то же время я понимал: бывают моменты, когда глаза, губы не могут лгать. Это так. Однако в состоянии опьянения и самые прижимистые люди обижаются, если кто-то отказывается принять в качестве подарка их часы или бумажник. В эти минуты они столь же искренни, как и в обычном состоянии. Так, значит, минуты, когда невозможно солгать, — это как раз те, когда лжешь сильнее и прежде всего себе самому. Верить женщине «в минуту, когда она не может солгать», значит верить в щедрость скупца.

Мое ясновидение было всего лишь более опасной разновидностью моей наивности. Хоть я и считал себя далеко не наивным простаком, я все же был им, только на свой лад: ни одному возрасту не дано избежать наивности. И наивность стариков не самая малая из всех. Это так называемое ясновидение все мне омрачало, заставляло меня сомневаться в Марте. Или скорее я сомневался в себе самом, не считая себя достойным ее. Имей я в тысячу раз больше доказательств ее любви, я был бы так же несчастен.

Мне слишком хорошо была известна ценность того, в чем никогда не признаются любимому или любимой из боязни показаться наивным, чтобы не предположить и в Марте этой горькой стыдливости, и я страдал от невозможности проникнуть в ее мысли.

В половине десятого вечера я был дома. Родители стали расспрашивать меня, как прошел день. Я с воодушевлением описал им Сенарский лес, папоротники высотой в два моих роста, а также очаровательную деревеньку Брюнуа, где мы с Рене остановились перекусить. Моя мать насмешливо перебила меня:

вернуться

6

Намек на историю Абеляра и Элоизы. Пьер Абеляр (1079–1142), ученый и поэт, влюбился в Элоизу, племянницу каноника Фюльбера, и когда связь их возымела последствия, был оскоплен ее дядей, после чего оба любовника приняли монашество.