Это ее добило. Весь день она пребывала в таком напряжении, что смирилась сразу. Лишь проговорила: «Вы правы, так лучше».

Под конец этого изматывающего дня я поздравил себя с достигнутым. А именно, отстаивая один предмет убранства спальни за другим, я превратил этот брак по любви или скорее по увлечению в брак по расчету, да еще какой! Поскольку расчетом там и не пахло, каждый видел в другом лишь преимущества, предоставляемые браком по любви.

Вечером, когда мы расставались, она вместо того, чтобы избегать отныне моих советов, попросила помочь ей в последующие дни в выборе остальной мебели. Я согласился, но с условием, что она никогда не расскажет об этом своему избраннику, поскольку, мол, если он ее любит, одна лишь мысль, что все исходило от нее, что на то была ее добрая воля, со временем примирит его с этой мебелью и заставит разделить ее вкусы.

Вернувшись домой, я словно прочел во взгляде отца, что он уже в курсе моей эскапады. Разумеется, мне это показалось. Откуда он мог знать?

«Что ж! Жак, конечно, привыкнет к этой обстановке», — обронила Марта. Когда я ложился спать, у меня все вертелась одна и та же мысль: если Марта и думает перед сном о предстоящем замужестве, то сегодня оно наверняка видится ей в ином свете, чем в предыдущие вечера. Что до меня, то, каким бы ни был конец этой идиллии, я был заранее отомщен: хороша будет свадебная ночка в этой выдержанной в классически строгом стиле спальне, «моей» спальне!

На следующее утро я поджидал на улице почтальона, чтобы перехватить уведомление о моем прогуле. Дождавшись его, я завладел интересующим меня письмом, а остальные сунул в ящик на воротах. Слишком простой способ перехватывать почту, чтобы пользоваться им часто.

Я думал, что прогулять школу означает для меня быть влюбленным в Марту. Но я ошибался. Марта была лишь предлогом. Доказательство? Вот оно: вкусив прелестей свободы с Мартой, я захотел отведать их в одиночестве, а затем обзавестись последователями. Очень скоро свобода сделалась моим наркотиком.

Школьный год подходил к концу, и я с ужасом взирал на то, как моя лень остается безнаказанной; я желал быть выдворенным из лицея, желал, чтобы этот период моей жизни завершился драмой.

Когда без конца думаешь об одном и том же и горячо стремишься к одной цели, перестаешь замечать преступность своих желаний. Разумеется, я не хотел причинять горя своему отцу и тем не менее жаждал того, что более всего могло его огорчить. Учение всегда было для меня пыткой; Марта и свобода сделали его невыносимым. Я отдавал себе отчет, что меньше люблю Рене по одной простой причине: он напоминал мне о лицее. Страх вновь оказаться на следующий год среди глупых подростков причинял мне прямо-таки физические страдания.

Бедняга Рене! Ему пришлось разделить со мной мой порок. Не такой хитрый, как я, он был исключен из лицея, и когда я узнал об этом, мне показалось, что исключен не он, а я. Настало время во всем сознаться отцу: он был бы признателен мне за то, что узнал об этом из моих уст, а не из письма инспектора, утаить которое было бы слишком рискованно.

Была среда. На следующий день, в четверг, занятий в лицее не было, и я дождался, пока отец уедет в Париж, чтобы поставить в известность мать. Перспектива четырехдневного семейного раздора огорчила ее больше, чем сама новость. После разговора я отправился на берег Марны, куда обещала прийти Марта. Ее там не было. И это было кстати. Почерпни я в этом свидании заряд энергии, я смог бы противостоять отцу, тогда как теперь семейная буря ожидала меня в конце прошедшего впустую невеселого дня, и я, как положено, шел домой с опущенной головою. Я был дома чуть позже часа, когда обычно возвращался отец. Следовательно, он уже «знал». Я бродил по саду, ожидая, когда он меня позовет. Мои сестры притихли. Видно, о чем-то догадывались. Один из моих братьев, возбужденный происходящим, попросил меня зайти к отцу. Когда я вошел, тот лежал.

Крик, угрозы позволили бы мне проявить характер. Все было гораздо хуже. Некоторое время отец молчал, а затем без гнева, даже мягче обычного, спросил:

— Чем же ты собираешься заняться?

Не находящие выхода слезы, словно пчелиный рой, загудели в моей голове. Против чужой воли я мог выставить свою, пусть даже бессильную. Но перед лицом подобной кротости я мог лишь смириться.

— Чем прикажешь.

— Не лги больше. Я всегда позволял тебе поступать, как хочешь; продолжай и дальше. Если ты заставишь меня в этом раскаяться, пусть это будет на твоей совести.

В ранней юности мы, как женщины, слишком склонны верить в силу слез. Отцу не нужны были даже мои слезы. Столкнувшись с таким великодушием, я испытал стыд и за настоящее и за будущее. Я чувствовал: что бы я ни сказал, все будет ложь. «Лишь бы эта ложь послужила ему утешением», — подумал я, предвидя, что стану для него источником новых огорчений. Хотя нет, я сейчас стараюсь лгать самому себе. Все, чего я хотел, — это заняться чем-то не более утомительным, нежели прогулка, и как прогулка, оставлявшим моему воображению свободу и возможность ни на минуту не разлучаться с Мартой. Я сделал вид, что давно мечтаю рисовать, но никогда не отваживался завести об этом разговор. Отец и на сей раз не ответил отказом, но поставил условие: продолжать заниматься дома по программе лицея; свободное время я волен посвятить живописи.

Когда узы между людьми не очень прочны, достаточно разок пропустить свидание, чтобы потерять кого-то из виду. Постоянно помня о Марте, я на самом деле все меньше думал о ней. Мой мозг действовал в согласии с тем законом, по которому глаза перестают замечать обои в комнате.

Невероятно, но я даже пристрастился к ученью. И не солгал, как опасался.

Когда что-то внешнее понуждало меня больше думать о Марте, я думал о ней без любви, с грустью, как о чем-то несбыточном. «Что ж, — мысленно обращался я к самому себе, — это было бы слишком прекрасно. Нельзя же и впрямь иметь сразу все».

* * *

Одно удивляло отца: письма из лицея о моем отчислении все не было. По этому поводу он впервые устроил мне выволочку, решив, что я скрыл от него письмо, а затем прикинулся, будто по собственной воле принял это решение и таким образом добился его снисхождения. А письма этого просто не существовало. Я ошибался, полагая, что исключен из лицея. И когда в начале каникул действительно пришло письмо от директора лицея, отец был сконфужен.

В письме спрашивалось, не заболел ли я и буду ли продолжать обучение в лицее в будущем году.

* * *

Радость от того, что наконец-то прояснились наши с отцом отношения, немного заполняла ту пустоту, в которой я пребывал; думая, что не люблю больше Марту, я по крайней мере относился к ней как к единственному достойному меня предмету. Это означало, что я все еще любил ее.

В конце ноября, месяц спустя после уведомительного письма о ее свадьбе, я получил от Марты записку, начинавшуюся такими словами: «Что означает ваше молчание? Почему вы не навещаете меня? Неужто забыли, как выбирали для меня мебель?..»

Марта жила в Ж., на улице, спускающейся к Марне. На каждой стороне ее было по дюжине домов. Я удивился, что ее дом так велик. Оказалось, Марта занимает верхний этаж, а внизу живут владельцы и пожилая чета.

Когда я пришел, уже стемнело. Вокруг никого, в доме светилось одно окно. Это окно, освещенное всполохами, напоминающими волны, навело меня на мысль о пожаре. Железная калитка в сад была приоткрыта. Я подивился подобной небрежности. Поискал колокольчик и не нашел. Войдя в сад и поднявшись по ступеням крыльца, я отважился постучать в окно первого этажа, справа от меня, откуда доносились голоса. Дверь открыла пожилая женщина, я спросил, где живет госпожа Лакомб (это была новая фамилия Марты). Мне ответили: «Наверху». В темноте поднялся я по лестнице, спотыкаясь, стукаясь обо что-то и умирая от страха, что случилось несчастье. На мой стук вышла Марта. Я чуть было не кинулся ей на шею, как бывает с малознакомыми людьми, которые вместе избежали кораблекрушения. Она никак не могла взять в толк, почему у меня такой растерянный вид и почему я первым делом стал спрашивать, откуда огонь.