– Цветок. Гульруси. Здесь, в Афганистане, растёт. Русским цветком, между прочим, называется. А у нас, в Астрахани, – бархоткой.
– И у нас их бархотками зовут. Надо же! Бархотка, она всё больше по осени цветёт. – Сощурился хитро, будто хотел разглядеть, что там, внутри, у сержанта Князева сокрыто, чем он дышит. – А кто подарил вам бархотку, товарищ сержант?
– Наджмсама, – не стал скрывать Князев.
– Красивая девушка, – тоном знатока проговорил Матвеенков, похмыкал в кулак, – но у нас на Волге водятся не хуже.
– И у нас на Волге тоже не хуже водятся.
– Как же вы общаетесь с нею? – спросил Матвеенков, наморщив не омраченный никакими печалями лоб. – Знаете, товарищ сержант, водятся некие маленькие штучки, вот этакого примерно размера, – Матвеенков раздвинул ладони, – двадцать-двадцать два сантиметра в длину, не больше, и сантиметров пятнадцать в ширину – переводные компьютеры. Так что они делают: в микрофончик надо талдычить на русском, а компьютер русский текст тут же переводит на английский. Либо на этот самый… На пуштунский. И наоборот. Вещь ведь, а?
– Вещь, – согласился Князев.
– Вам бы такой.
– Нет, Матвеенков, в этих делах такой переводчик не нужен. Никакой, собственно, не нужен.
– Почему? – удивился Матвеенков. – Разве бы он помешал?
– Помешать, может быть, и не помешал, но и пользы тоже бы не принёс. Любой компьютер сводит человека к примитиву.
– Как так?
– Человек привыкает к нему и превращается в тень, в подобие самого себя. Мыслить совершенно не нужно – отпадает в этом необходимость, Матвеенков.
– Язык и мысль – вещи разные, товарищ сержант.
– Язык – это слово, а мысль только с помощью слова можно выразить. А отсюда итог: язык и мысль – вещи одинаковые.
Останется ли в русском языке память о здешней рыжей, горькой, на первый взгляд неприветливой, но, в общем-то, очень сердечной земле, о той помощи, которую Негматов, Князев, Тюленев, Матвеенков и другие ребята оказывают этому полукишлаку-полугородку? Обязательно должна память остаться.
А останется ли в языке дари, пушту память о русских?
– Дом свой вспоминаете, товарищ сержант? – спросил Матвеенков.
Князев молча кивнул.
– А завод? Вы на заводе работали?
– На заводе. – Князев улыбнулся чему-то своему, отгораживаясь от Матвеенкова, от здешних гор и неба, ныряя в собственное прошлое, в розовую дымку, давно уже переставшую быть настоящим, сделавшуюся бывшестью.
Работал Князев на заводе, которому уже сто с лишним лет минуло, на нём строили буксиры, способные волочить по Волге груз много больше их, толкать по три-четыре громоздкие баржи.
Князеву всё было интересно в Афганистане. Как, собственно, и всякому человеку, попавшему за границу. А Афганистан – это самая что ни на есть настоящая заграница. И знал Князев, что за кордоном себя надо вести особо – независимо от того, идёт война или, напротив, стоит тишь, гладь да божья благодать, знал, что нельзя заглядываться на иноземных женщин, увлекаться ими, и тем не менее происходило с ним что-то такое, когда появлялась Наджмсама, чему он даже объяснения не мог дать, – его захлёстывала высокая волна, он барахтался в ней, кувыркался, ныряя в теплую глубь – ну будто бы вновь у себя на родине оказывался, в волжских плавнях где-нибудь, среди осетров и чилима, – его охватывал ребячий восторг, но потом восторг вдруг проходил и возникало ощущение какой-то далёкой сладкой печали, будто он прикоснулся к чему-то святому, очень важному для жизни, для того, чтобы светло было и земля на месте находилась.
Временами ему даже казалось, что он находится в каком-то особом измерении, стоит на некоей отгородившейся от нынешнего дня площадке и всё, чем он обладает – слухом, зрением, возможностью двигаться, говорить, мыслить, – неожиданно у него обострилось, усилилось стократ, он даже не подозревал, что в нём могут быть сокрыты такие силы, такое любопытство. Его интересовало здесь буквально всё: и почему небо жёлтое, и почему вода уходит летом на земное дно, и какова длина всех существующих в округе кяризов, и откуда у афганок серые европейские глаза, и какова движущая сила кочевников, что заставляет их швырять манатки в разрисованный изречениями из Корана грузовик, бросать место, которое было облюбовано, насижено, и устремляться в никуда, без всякой цели, и тормозить снова по какой-то неведомой внутренней команде, по некоему таинственному голосу, который бывает слышен только одному человеку.
– Слушай, ты хотела бы поехать в Советский Союз? – спросил он как-то Наджмсаму. – В Астрахань, к примеру.
– А что такое Ас-тра-аха-ань? – врастяжку спросила Наджмсама.
– Город, где я родился. Там моя мать живёт. Там и я живу, там завод, где я работал.
– Значит, ты – рабочий класс. – Наджмсама ткнула Князева пальцем в грудь, засмеялась, потом оборвала смех, погрустнела: – А у нас в Афганистане рабочих мало. Это плохо.
– Как? А таксисты? А рабочие авторемонтных мастерских в Кабуле? А те, кто на электростанции? Или это… высоковольтная линия, электрики, которые на ней работают… А скорняки, кожевенники, лудильщики, жестянщики?
– Я не знаю, можно ли лудильщика считать рабочим классом? – Наджмсама покачала головой. – Рабочий класс – это обязательно большой коллектив, завод, станки, организация, это когда всё вот так, – она сжала пальцы в кулак, приподняла над головой, потрясла. Глаза её потемнели, появилась в них некая учительская строгость, и Князев невольно притиснул руку к груди, к левой её стороне, потёр – сердце толкнулось изнутри, что-то в нём незнакомо застучало. Князев снова потёр пальцами грудь, совершенно не ощущая кожи – онемела, сделалась чужой, мёртвой. Потом немота начала проходить, бой сердца выровнялся, внутри возникло что-то щемящее, чистое, заставляющее смотреть на мир, на жёлтые горы и жёлтое небо по-иному, видеть всё в светлых тонах, и Князев улыбнулся. – Рабочий класс – это когда все вместе, – проговорила Наджмсама громко, приподнялась, как настоящий оратор, хотела ещё что-то сказать, но вместо этого забралась пальцами в карман, выдернула оттуда тонкий клетчатый платок, пахнувший духами, – всё-таки женщины всего мира одинаковы, где бы они ни жили, и поведение их одинаково, и приязнь, и тяга к духам! – промокнула глаза, превратилась в обычную девчонку.
Она ведь по сути своей была ещё девчонкой, Наджмсама, самой настоящей девчонкой, которой пришлось ломать себя и обычные радости беззаботной жизни – Наджмсама была не из бедной семьи, Князев это знал, – поменять на борьбу.
Недалеко с голодным гоготаньем промчался ветер, поднял жёлтую пыль, скрутил её в жгуты, обмёл, будто железным венчиком, небо, уволок за рваные, тающие в пространстве хребты.
Ушёл ветер, стихло всё вокруг, огрузло, сделалось немым, каким-то чуждым и недобрым, но вот в горах хлопнул выстрел, пропорол, будто гвоздём, вязкую, навевающую тоскливые мысли тишь, за первым выстрелом последовал второй, третий… Стреляли километрах в пяти от городка.
– Душманы, – проговорила Наджмсама, на чистом лице её появились морщины озабоченности, поперечная упрямая складка рассекла лоб пополам; эта складка должна была состарить лицо Наджмсамы, но не состарила. У Наджмсамы был тот самый возраст, которому ничто не могло нанести ущерба.
Но сколько бы ни стреляли душманы, ни прилаживались к своим хлёстким бурам, городку они всё равно никакого вреда принести не могли – слишком далеко. Сдохшая на взлёте пуля максимум что может сделать – испугать вон того голопузого и очень уж понурого – видать, больного – ишачка, в печальном раздумье застывшего посреди дороги.
– Надо бы собрать ребят, пугнуть бандитов, – сказала Наджмсама.
– Собери, – Князев невольно улыбнулся.
– Соберу, ага, – совсем на российский пацаний манер проговорила Наджмсама. Вообще-то, если подстричь её, поменять форму на джинсы и застиранную рубаху – вполне за парнишку сойдет. Только вот, глаза, пожалуй, выдавать будут: не парнишечьи они, не по-мужски глубокие, сокрыто в них что-то незнакомое, манящее, таинственное. Верно ведь говорят, что у каждой женщины есть своя тайна, которую ни в коем случае не надо раскрывать. Раскроешь – женщина перестанет быть интересной.