– Кто в тебя стрелял, Киямуддин? Кто?

– Если бы я знал, Наджмсама. – В горле Киямуддина по-коростелиному зловеще заскрипел перебитый хрящ, щёки задёргались, Киямуддину было больно, но в следующую минуту он справился с собой, проговорил тихо, едва слышно за бормотанием автомобильного движка и звонким щелчком камней о дно «уазика»: – Здесь же они живут, в кишлаке. Исподтишка бьют. Остерегайся их, Наджмсама.

Они не довезли Киямуддина до госпиталя: тот умер по дороге. Всхлипнул загнанно, коротко, открыл глаза, обвёл ими небо, задержался на неподвижной, застывшей в жёлтой мути точке – то ли птица это была, то ли звезда незнакомая, горная; тут, случается, светят ясным днём чёрные далёкие звёзды, – вздохнул прощально, голова его качнулась, свалилась набок, из открытых глаз выкатились жгучие чистые капелюшки, заскользили вниз по щекам.

– Всё, отмучился Дядя Федя. – Князев сдернул с плеча автомат. Ему показалось, что солнце увяло, сжалось, обратилось в детский кулачок, облепил светило какой-то чёрный неряшливый пух, словно птичью гузку, просвечивает сквозь пух слабая восковая желтизна, ничего общего с яркой солнечной плотью не имеющая. Заморгал обеспокоенно, прочищая глаза, но всё было бесполезно – солнце продолжало оставаться сажевым, траурным.

– Киямуддин, Киямуддин! – звала, старалась Наджмсама, но тщетно: Киямуддин был мертв. И тогда Наджмсама, всхлипнув, выдернула свой пистолет из кобуры, ткнула стволом в жёлтый знойный воздух и нажала на спусковой крючок.

Вторя ей, Князев тоже послал строчку пуль в небо – эхо выстрелов дробно пробежалось по камням, заставило вздрогнуть горы, в рыжей безразличной глуби их что-то завозилось, зашуршало, словно там проснулся неведомый гигант, вытянул ноги, крякнул. Князев снова прострочил очередью воздух, сглотнул горькую тягучую слюну, тронул ладонью спину Тюленева:

– Поворачиваем назад!

…Похоронили Киямуддина с воинскими почестями, как солдата. В тот же день, до наступления темноты, опустили в могилу, как этого требовали здешние исламские правила: убитого надо обязательно хоронить до захода солнца, если же не получается, то до рассвета, до того, как солнышко, объявляя о новом дне, снова выкатится из-за угрюмой, неровной гряды гор, иначе душа усопшего будет метаться, маяться, стонать, носиться над землей, пугать людей, и на родственников умершего ляжет особая печать… Могила Киямуддина была простой – обычный холмик, в который воткнули длинный гибкий прут, к концу прута привязали маленький красный флажок. Примерно так же на могилы наших ребят, погибавших в войну, ставили фанерные алые звёздочки, наспех выкрашенные, косо вырезанные, но такие приметные на обочинах дорог и опушках лесов. Красный флажок обозначал, что похоронен партиец. Когда Князев видел флажки на здешних могилах, то твердел лицом, в подскулья заползали тени, а сердце начинало работать медленно и гулко, и звук его был затяжным, громким, словно Князев всаживал лопату в землю, выковыривал здоровенный кусок и швырял через плечо, тяжелый шмат с уханьем шлёпался сзади, рассыпался, превращаясь в кашу.

Всегда бывает жаль, когда погибает боец, вдвойне, втройне жаль, если это происходит бессмысленно, «за так», и во сто крат бывает горше, когда видишь могилу родного, познанного в жизни человека, каким, собственно, и был Киямуддин.

Но смерть смертью, а жизнь жизнью, ничего тут не поделаешь – жизнь несмотря ни на что продолжается, остановок нет, и не должно быть остановок, и плохо, когда солдат думает не о жизни, а о смерти. Худая это примета. Как, собственно, худо бывает и обратное – беспечное веселье, стремление не замечать ничего и никого. Беспечность – горькая вещь, всегда бедой и печалью оборачивается. Князев понимал, что надо выныривать из омута на поверхность и плыть к берегу, но что-то держало его, а вот что именно, он понять не мог.

Несколько раз он видел Наджмсаму, печальную и сосредоточенную: то в одном кишлаке, то в другом появлялись душманы, били людей, резали, насиловали, забирали скот, уводили в горы, прятались в пещерах, в подземных норах, в кяризах, творили самый настоящий разбой. Душманы в основном приходили из Пакистана, и дорогу им перекрыть было нельзя. Наджмсама рассказывала, что однажды попытались заминировать неудобную горную границу с вертолёта, но мины буквально на второй день снесла лавина, а потом, это опасно по другой причине – по тропам ходят кочевники, они, ничего не зная, могут подорваться. И тогда поди им объясни, что мина была поставлена для отпетого бандита, а не для ходока – любителя перемещаться, вооруженного кремневой пищалью.

В последний раз, когда Князев увидел Наджмсаму – она с ребятами-активистами охраняла палатки с оборудованием для электростанции, – Наджмсама протянула ему огнисто-рыжий махровый цветок, который у Князева дома называют бархоткой – бархотки непритязательны, как воробьи, живут, оказывается, во всех частях света, – улыбнулась чему-то грустно, произнесла:

– Гульруси.

Вот как! Бархотки в Афганистане зовут русскими цветками – гульруси. Отдала бархотку Князеву, повернулась и ушла. А он остался стоять с огненным цветком в руке. Очнулся, лишь когда около него оказался Матвеенков. Матвеенков ткнул пальцем в недалёкое жилистое деревце с небольшими пыльными листочками:

– Что это такое?

– Маслиновое дерево.

– Маслиновое дерево? А с чем его едят?

– Это дерево, друг Матвеенков, универсальное. Когда оно молодо и весною на его ветках ещё только завязь появляется, то эту завязь срывают, сушат, и получается душистая гвоздика – незаменимая приправа к тортам, кексам и грибным маринадам, зелёные плоды используются как оливки, зрелые, чёрные – это и есть собственно маслины, лист используется как лавровый, косточки идут на пули, из стволов делают сами ружья, из почек – порох, из корней – запалы.

– Загибаете вы всё, товарищ сержант.

– Естественно, загибаю. – Князев спрятал цветок в карман, взялся за край Матвеенковской панамы и хотел натянуть её своему подопечному на нос, но не стал, улыбнулся тихо какой-то своей тайной мысли.

– Несерьёзно всё это, товарищ сержант, – проговорил Матвеенков.

– Так точно, несерьёзно. Знаешь, кто самая главная фигура в армии?

– Генерал.

– Нет.

– А кто?

– Суворов учил: главная фигура в армии – его величество солдат. А твоё звание, Матвеенков?

– Рядовой!

– Вот ты и есть самая главная фигура в армии.

– Пуля – дура, а штык – молодец?

– Не балагурь, – одёрнул Матвеенкова Князев, хотел было всё-таки натянуть панаму ему на нос: не дело, когда подчинённые вступают в пререкания со старшими, но Матвеенков оказался проворнее: он хмыкнул насмешливо, присел, и Князевская рука повисла в воздухе. Снизу стрельнул в сержанта быстрыми, приметными на лице, словно сучки на светлом срезе дерева, глазами, и Князев отметил про себя – растёт, матереет. Хороший солдат из Матвеенкова может получиться. Откуда у него такая уверенность, Князев не знал – он просто чувствовал, что это будет так, и был уверен в том, что не ошибается.

– Балагурство здесь ни при чём, – рассудительным голосом человека, знающего себе цену, произнёс Матвеенков, хотел и дальше продолжить в том же тоне, но не удержался, сбился, шмыгнул носом, пробормотал: – Это Суворов сказал.

– Суворов много чего говорил… Он не говорил, сколько будет дважды два?

– Было дело.

– Сколько?

– А сколько вам надо?

– Эх, Матвеенков, Матвеенков! – вздохнул Князев, посмотрел в ту сторону, куда ушла Наджмсама.

Он ни разу в жизни ни в кого не влюблялся, с девчонками общался только в школе, и то смотрел на них, как на неких докучливых, мешающих настоящему мужчине жить мужественной, гордой жизнью существ, этаких бабочек, однодневок-подёнок, и думал, что это отношение в нём выкристаллизовалось, утвердилось раз и навсегда, сделалось правилом, а оказывается – нет.

– А это что такое? – тоном, будто уличал Князева в чём-то неприличном, спросил Матвеенков и ткнул пальцем в сторону кармана, куда Князев спрятал цветок. – А, товарищ сержант?