Улочка была пуста, словно взрывом с неё сдуло всё живое. У палаток-шатров было тихо, никто не маячил, часовые залегли за мешки с песком. А справа, совсем недалеко от них, нырнув капотом в придорожную яму, заросшую высокой, смахивающей на полынь травой, стояла «Нива», с распахнутыми дверями и напрочь вынесенными стёклами; над крышей взметывалось слабенькое синеватое пламя, высоко задранный багажник, схожий с сундуком, был снесён. Князев поморщился от боли и внутреннего оцепенения. Бывает такое: схватит жёсткая, одубелая рука сердце, сдавит так, что невозможно дышать, горло обмокрит чем-то противным, липким, выбьет слёзы из глаз – и нет никаких средств, никакого лекарства, чтобы с этим бороться. Было ещё другое: Князев чувствовал, что ничто уже не сможет помочь двум людям, лежавшим в красной пыли.
– Вперёд! – скомандовал Негматов и, гибкий, лёгкий, в выгоревшем солдатском кителе, к которому были прицеплены офицерские погоны с тёмными защитными звёздочками, не останавливаясь, вынесся на улицу, побежал направо.
Один человек, с посечённым оспой круглым лицом и висячими усами, делающими его похожим на запорожца, лежал, неловко подогнув под себя ноги. Живые никогда не подгибают под себя так ноги, если конечности, естественно, не перебиты, обязательно стараются освободить их, снять нагрузку – значит, этот человек был мёртв. Князев всмотрелся в его лицо – лицо было незнакомо, и Князева немного отпустило. А вот второй человек ещё шевелился в пыли и старался поднять голову, но что-то, вероятно, внутри у него было перебито, и он никак не мог приподнять её и от сознания собственного бессилия, беспомощности растягивал губы в мученической улыбке. Этот человек был хорошо знаком Князеву, он командовал афганскими ребятами, охранявшими палатки с электростанцией. Из углов рта раненого вытекали яркие тонкие струйки крови, непроницаемо-маслиновые глаза от боли посветлели, сделались водянистыми, прозрачными, выжженными изнутри, плескалось в них что-то горькое и одновременно яростное, жгучее. Жилистыми, большими руками, на которых вспухли узлы вен, а сквозь крупные поры проступила сукровица, раненый хватал спекшуюся землю, мял, дробил. Руки у него были сильными, добрыми, умели и любили делать любую работу. Пальцы – длинными, ловкими, с утолщениями на концах – наросли мозоли, с твёрдыми, крупными, покрытыми коричневой пылью ногтями. Работать бы да работать таким рукам, да теперь уже всё – отработались. Матвеенков вновь, как и у базарного дувала, ткнулся Князеву лицом в спину, задышал сипло, часто, загнанно, поглядел на лежащих и задавленно, тоненько, по-щенячьи заскулил.
– Отставить! – бросил Негматов жёстко.
Матвеенков сжался, будто мышонок. То, что он видел, было ему внове.
Человека, лежавшего подле убитого, звали Киямуддином. Негматовские ребята переиначили его имя на свой лад и величали Дядей Федей. Он действительно напоминал какого-нибудь ростовского либо кубанского дядю Федю – сельского силача, что запросто двумя пальцами мнёт монету, и будто это не монета, отчеканенная из плотного жёсткого металла, а податливый хлебный мякиш, который, как хочешь, так и раскатывай, от куска свинца отщипывает крошки и плющит их, скругливает в дробины, поднатужившись, рвёт пополам каленый новенький напильник, не то что истончившийся, поеденный ржавью, старый, стёртый, – на новый напильник сила недюжинная требуется. Лицо у Киямуддина было круглым, словно каравай хлеба, добрым и каким-то затейливым, с хитрецой, будто бы Киямуддин всегда в заначке держал какой-нибудь фокус, которым готов был удивить и любопытного сопливого мальца, и взрослого человека, либо одарить конфетой или блескучей, радостной, как рождественская игрушка, безделушкой, каких у Дяди Феди было полным-полно в бездонных карманах широких брюк. Брюки эти Дядя Федя, естественно, никогда не гладил – он был холостяком, закоренелым и уверенным в себе, уже старым, как он считал, для жениховства. Хотя имел на «балансе» всего-навсего тридцать восемь лет. На коленках брюки отдувались, вольно полоскались на ветру, были белёсыми, оттого Дядя Федя часто оглаживал их руками.
– Пришла пора к Аллаху отправляться, пришла, – выдохнул Дядя Федя шёпотом, выгнулся на земле, пытаясь приподняться, но из этого ничего не вышло, и он сник, снова улыбнулся виновато.
Он был из тех простых, а точнее, «простодырных», по определению Виктора Астафьева, людей, которых и на Руси полным-полно, что больше всего на свете боятся причинить кому-нибудь неудобство, беспокойство, даже когда умирают. Они стесняются, забиваются в угол, отходят без вздохов, считают, что негоже обременять своей смертью других, тревожить, но когда такие люди уходят, то в мире образуется дырка, без них бывает пусто и горько, в глотке глохнет крик, а сердце отказывается работать.
– Вот и не поступил я в техникум… – Дядя Федя захрипел, струйки крови, сочившиеся изо рта, сделались густыми, быстрыми, пульсирующими, словно кто-то выталкивал кровь изнутри, в плечах поломано хрустнули кости, звук был неожиданным и больным, куда хуже, чем хлопок выстрела либо сочное чавканье пуль, влипающих в рыхлую, перемешанную с песком землю.
Негматов подсунул под Киямуддина руку, приподнял.
– Крепись, Дядя Федя, крепись, – проговорил он как можно бодрее и, когда Киямуддин протестующе сузил осветленные болью глаза, мотнул головой утверждающе: – Мы ещё, Дядя Федя, на твоей свадьбе попляшем.
– Не-ет, – прошептал Дядя Федя, склонил голову к плечу, провёл окровавленными губами по воротнику ковбойки, испятнал её. – Всё, Heгматов, всё-ё-ё.
– Князев, живо за машиной! – скомандовал Негматов. – Матвеенков остаётся со мной. – Поглядел вслед Князеву, поморщился, видя, как тот тяжёлыми, заскорузлыми кирзачами взбивает густую красную пыль, потом отвёл взгляд, стрельнул глазами в сторону, стараясь понять, откуда могли стрелять. Гранатомёт не дальнобойный бур, из-за гор из него палить не будут.
– Не ищи, откуда стреляли. И машина не успеет, Негмато-ов. – Киямуддин дёрнулся: Негматов причинил ему невольную боль, переворачивая и примериваясь резиновой пухлой скруткой индивидуального пакета к ране. Но пакет годился только для пулевой рваной раны, одной раны, а спина Киямуддина уже опухла и оплыла кровью – её истыкало множество гранатных осколков, тут десяток пакетов нужно. – Не надо, Негмато-ов, – простонал Киямуддин, – не мучай меня.
Негматов, похоже, попытался проговорить что-то успокаивающее, ласковое, способное утишить боль, но сорвался, помотал головой, всхлипнул, отвернулся в сторону. С Киямуддином его связывала дружба, много вечеров просидели вместе, много разговоров, песен осталось позади: Киямуддин, как и Негматов, говорил по-таджикски, он тянулся к советскому лейтенанту, а тот, в свою очередь, тянулся к Киямуддину.
– Потерпи, потерпи, Дядя Федя, – справившись с собой, пробормотал Негматов, сунул пакет в карман бриджей, снова стрельнул глазами в стороны: откуда всё-таки могли бить из гранатомёта, вот вопрос, а? Ударив один раз, могут ударить и второй, накрыть всех троих, но дома окрестные были тихи и испуганы, из-за дувалов никто не высовывался, даже базар, вечно гомонящий, беспокойный, и тот, кажется, притих, ушёл в тень. – Потерпи, я тебя сейчас перебинтую. – Негматов достал из сумки бинтовой валик, зубами содрал с него обертку, потом осторожно стащил с Киямуддина рваную окровавленную рубаху и начал широко, быстро бинтовать.
Застонал, запришептывал, хватая воздух губами, Киямуддин, сжал плотно глаза, выгнулся телом, выскальзывая из рук Негматова, замычал, закрутил головой яростно – видать, гранатные осколки перерубили в нём какой-то важный нерв, жилу или мышцу.
– Не на-адо-о, поздно-о уже, – угасающе сипел Киямуддин. Из-под стиснутых век его выкатились прозрачные жгучие капельки, поползли вниз по щекам, оставляя мокрые следы, и, смешиваясь с кровью, набухали на ходу, делались клюквенно-алыми, страшными. Добравшись до слома нижней челюсти, зависали. Руки у Негматова были заняты. Он, давя в себе догадку, что Киямуддина действительно поздно перевязывать, все равно умрёт, осталось совсем немного, малая малость до рубежа, у которого кончается жизнь, зачастил незнакомым поспешным голосом: