– Коля, ты это… Коля, ты командуй, когда надо стрелять, я снова перестал видеть, – повёл пулемётом. – Ладно?

Всё, не будет теперь ни Ольги – единственной его Ольги, самой красивой женщины в мире, ни Игорька, ни дома его – ничего не будет. Они останутся жить за него. А у него с Колей Ефремковым и с убитым сержантом Кучеренко одна судьба.

И главное, самое главное сейчас – возможно, это цель всей их жизни – достойно умереть. Бронетранспортёр снова подпрыгнул, и Терехов опять больно врезался макушной в жёсткий потолок, хотел было выругаться, но смолчал – его прижало к мёртвому Кучеренко: Ефремков заложил крутой вираж, из-под колёс бронетранспортёра в сторону полетели камни.

– Бейте, товарищ капитан! – выкрикнул Ефремков, голос его по-прежнему был звонким, каким-то стеклистым, пионерским, и Терехов, отзываясь на этот крик, откинулся назад, как в самолёте, идущем на взлёт, и нажал на гашетку пулемёта, услышал недалекие крики, чей-то надрывный стон, подивился тому, как же он может ещё что-то слышать сквозь стрельбу, но он действительно слышал, до ломоты в висках сжал зубы: он расправлялся с душманьём не только за сделанное, расправлялся за самого себя – за слепоту, за жизнь свою и жизнь Ефремкова, за убитого Кучеренко, за Ольгу и Игорька, которому он уже не сумеет привезти то, что купил.

Когда ребята найдут их, то обязательно переправят монеты Игорьку, они поймут, в чём дело, они знают Игорька – ведь Терехов столько раз рассказывал им о сыне.

Он жёстко сжал губы, лицо его отвердело, сделалось деревянным, чужим, пот на лбу и щеках высох – расслабляться Терехову было нельзя, никак нельзя, он это знал. И ещё – Ефремков ничего не должен заметить. Никакой внутренней боли, слабости, колебаний. Если заметит, то значит, Терехов был плохим командиром.

Бронетранспортёр горел, утюжил землю колёсами, разворачивался, прорывался к горловине ущелья, снова разворачивался, огрызался пулями, душманы шарахались от него и не существовало уже у них иной цели, как спасаться самим – о преследовании колонны речи и быть не могло: хоть и почётно было погибнуть за веру и Аллаха, но погибать не хотелось, пусть уж лучше погибнут эти упрямые «шурави» – советские, – они сгорят, они вот-вот должны сгореть в своей железной коробке, опутанной вонючим чадящим дымом, «шурави» держались.

Пусть «шурави» уйдут из этого ущелья, спасут самих себя, никто догонять их не станет, но «шурави» не хотели спасаться. И уходить не хотели. Это были непонятные люди.

В последние миги жизни раскалённое кровянистое марево перед Тереховым вдруг разрезала слепящая белая полоса, по которой с неспешным скрипом катились сани, другом был снег, снег, снег – сугробы рисунчатые, округлые, освещённые солнцем, невдалеке виднелся тихий фиолетовый лес, застывший в зимней спячке, верхний край деревьев был ровно, будто бы по линейке, обрезан, на буграх расположилась небольшая, уютно сбитая в кучу деревенька, над крышами высокими неподвижными столбами стояли дымы, и что-то щемящее, властное возникло в Терехове, он почувствовал, что задыхается.

Задыхается не от дыма и не от секущего жара – бронетранспортёр раскалился, внутри уже чадила обшивка, а от нежности и благодарности к тому, что видит, к деревеньке, в которой родился – если приглядеться внимательнее, то он наверняка найдёт собственный дом – дом и тесный, сложенный из камней дворик, в котором тёплыми летними днями держали скотину, крепкий небольшой сарайчик, навес для хвороста и угля – Терехов закашлялся, прекратил стрелять и начал тереть кулаками глаза.

Услышал, что Ефремков тоже не стреляет, хотя бронетранспортёр втиснулся в горловину ущелья и продолжает медленно катиться вперед, переваливается с боку на бок, одолевая неровные камни. Прокричал что было силы:

– Коля! Ефремков!

Ефремков не отозвался.

– Ефремков! – снова выкрикнул капитан, и в следующий миг ему показалось, что внутри у него разорвалась граната, что-то жёсткое, уничтожающее, огненное ошпарило его, вывернуло живот, бронетранспортёр ткнулся носом в валун и взорвался. По ущелью покатилась раскалённая воздушная волна, сжигающая мелкую и скрипучую, как крахмал, пыль, ткань, навёрнутую на душманские головы, согбенные спины, переворачивающая камни и людей.

Не так давно у меня побывал в гостях мой давний товарищ Владимир Топорков. Он живет недалеко от Липецка, работает в райкоме партии, пишет – и неплохо пишет, выпустил уже две книги, готовит к выпуску третью. Как и водится в таких случаях, немного посидели в дубовом зале дома литераторов, перекусили тем, что послал Бог и официантка Аня, вспомнили старых знакомых, места, где доводилось вместе бывать и время, проведённое вместе, а потом разговор зашел об Афганистане. Я как раз только что вернулся оттуда, ещё не совсем оправился – после поездок на Восток часто прихватывает, сказывается разница воздуха, воды, пищи, мой друг как-то странно обеспокоился, лицо его сделалось скорбным и далёким, будто он в мыслях своих унёсся куда-то в космос – переместился из этого зала в некую пустоту, в которой всё не так, как у нас, в нашей жизни, и ценность представляют не пресловутые золотые бляшки, которыми люди привыкли украшать самих себя, хвалиться ими друг перед другом, даже кичиться, ведь не это главное: мы уйдем, а эти народные ваши останутся, они переживут нас, как бы мы ни старалась, главное – чтобы на плече лежала чья-то тёплая рука, греющая тело сквозь плотную ткань, чтобы встреченный в упор взгляд не был злым, и невольно пойманная улыбка была улыбкой доверия, а не иезуитской, – так и сейчас: ничто материальное не представляло в эту минуту для Топоркова ценности.

Я не вник во внутреннее состояние своего приятеля, очень легко промахнул мимо, стал вспоминать какие-то весёлые вещи, связанные с Афганистаном, там бывает и такое, – нашего общего знакомого, секретаря Елецкого горкома партии Евгения Ивановича Белякина, с которым неожиданно столкнулся на тесной кабульской улочке, встретившись, мы долго не могли разойтись, – а Топорков продолжал молчать. Лишь тут я заметил: с моим другом что-то происходит – ну будто бы худо ему сделалось. Может, сердце?

Я потянулся к фужеру, налил колючего, остро брызгающего воздушным пшеном боржома: да, у Топоркова пошаливало сердце, иногда случались приступы – сказывались рабочие перегрузки, бесконечные поездки по району, еда в поле и ночевка под брезентом – у первого секретаря райкома партии во время уборки всё бывает, даже ночевать в поле вместе с комбайнерами приходится, тут уж не до сердца, лишь бы на ногах устоять – Топорков протестующе поднял руку и выставил перед собою ладонь: не надо воды! С годами он должен был бы раздобреть, раздаться в плечах, в груди, в объеме – лишний вес – для сердца тоже худое дело, вдвое больше работы, но Топорков не раздобрел – каким был, таким и остался.

Отёр рукою рот и на лице появилась скорбная улыбка.

– Недавно мы хорошего парня похоронили, офицера, из Афганистана привезли. Посмертно орденом Красного Знамени награждён. Отец всю войну прошёл полный кавалер орденов Славы, два старших брата – тоже офицеры, ещё раньше в Афганистане отслужили, вернулись невредимые, а вот младший…

Во мне шевельнулось что-то ознобное, горькое, в ушах забилась кровь – сердце словно бы встряхнулось, заработало вдвое громче и сильнее, и я невольно забормотал, эхом отзываясь на страшное слово, которое хотел произнести Топорков, но не произнёс:

– Убит…

Топорков снова отёр рукою лицо, сощурился, приходя в себя, глаза у него сделались жёсткими, словно на охоте, он коротко рассказал, что произошло с младшим сыном старого солдата – капитан вместе с двумя молодыми ребятами, заканчивающими срок действительной службы, остался прикрывать нашу колонну с продовольствием.

Колонну прикрыл, а сам погиб. И экипаж погиб. Спалённый свой бетеэр они умудрились поставить так, что душманы потом не смогли вывести из ущелья ни одной своей машины…

Неверяще качнув головой, Топорков поинтересовался:

– Неужто у басмачей есть машины?