– Слышу, что стреляют, – проговорил Князев недовольно, – на окраине бьют. – Приподнял голову – движение было настороженным, бесшумным. Послушал: не скрипнет ли что, не треснет ли сухая былка, сучок, не попадет ли под чужую ногу пустая консервная банка, не раздастся ли встревоженный голос часового: ночную тишь за полтора года службы Князев привык слушать, как врач больного. Тот каждый случайный хрип-сип берёт на заметку, так и Князев. Нет, вроде бы, всё в порядке, слышны только шаги часового, спокойные, мерные, и Князев тоже успокоился: часовой, если что, предупредит, поднимет по тревоге. Сказал:
– Спи давай, Матвеенков. А то утром ноги таскать не будешь.
Тот в ответ произнёс рассудительно-философским тоном:
– Рискованно!
– Нынче время такое, что риск, говорят, сопутствует даже королям. Спи.
Матвеенков натянул на голову простыню и согнул ноги в коленях, будто школяр.
А Князев подумал о себе, как о постороннем, с насмешкой: «Нервишки-то сдают. А может, и не сдают, может, просто устал?» Усмехнулся жёстко.
Он, например, никогда не думал, что к звукам пальбы можно так быстро привыкнуть, всегда считал: стрельба – это сплошная бессонница. Но уже ровно через четыре дня после приезда в Афганистан Князев спал спокойно – первая оторопь, вызванная неизвестностью, боязнью огня и боли, прошла, минула и вторая оторопь, и Князев после команды «Отбой» проваливался в бесцветно-тёмный сон, как в воду, слух сам процеживал все звуки, фильтровал их и заставлял загораться в мозгу сигналы тревоги, лишь тогда, когда стрельба подкатывала буквально к самому порогу. А так Князев под все эти многослойные «трах», «бух», «тра-ра-рах» спал, как под обычные бытовые звуки.
Но однажды Князев вскочил с матраса, ударился теменем об алюминиевый стояк, закрутил головой ошалело, не мог понять, что же его так мгновенно разбудило, заставило тревожно забиться сердце – вон как частит, даже в висках больно, в горле образовалась горячая пробка. Увидел в фиолетовой прозрачной темени палатки, что не только он один вскочил, другие ребята тоже поднялись, ошарашенные, прибитые какие-то. Ну будто на каждого из них грохнулась сорванная взрывом балка. Тут совсем рядом горласто, ликующе-звонко, радуясь тому, что может дать о себе знать, прокричал петух.
Вот что их разбудило – крик петуха. Голос жизни, от которого они отвыкли. Зато привыкли к голосу смерти – к стрельбе. Наверное, это было правильно: раз есть опасность, раз стреляют – обязательно надо быть готовым к смерти; не к жизни, а к смерти, ибо люди, готовые только к жизни, погибают чаще, чем те, кто готов к смерти, вот ведь. Горькая это истина, но она «имеет место быть», как говорит Матвеенков, и её надо принимать такой, какая она есть. – Вы не спите, товарищ сержант? – снова донёсся из темноты сыпучий мальчишеский шёпот. Матвеенков хоть и натянул на себя простыню и укрылся ею с головою, а уснуть не уснул.
Запахло пылью. Пыль тут мелкая, мельче муки, ноздри забивает пробками, в глотке от неё постоянно сидит тычок, ничем его не вышибить, на зубах хрустит крахмально, такое впечатление, будто сырую картошку ешь – неприятная преснятина, никакого вкуса, вроде бы, а плечи судорогой перекашивает; пыль взметывается вверх, стреляет фонтанчиками, норовит в рот, в глаза попасть, бесшумно ссыпается со стен, ложится тонким шелковистым слоем на плечи. Цвет её рыжий-прерыжий, яркий. А ведь точно – из этой пыли можно готовить краску. Наверное, древние люди так и поступали.
Но здешняя пыль – семечки по сравнению с той, что Князев поел в пустыне, если брать на юг от города Герата. Там афганцы стояли, душманов к Герату не пропускали, и наши ребята были на учениях, тоже пеклись в пустыне, на барханах, как в печи. Днём там жара до семидесяти градусов поднималась – и ничего, терпели! Афганцы терпели, а наши ребята, они что, хуже? Ползали по песку, белые от соли, изучали тактику, сапёрное дело, пробовали себя в «шагистике» – строевой подготовке, случалось, и стреляли, если нападали душманы.
На вертолёте им доставили кинопередвижку, к ней плёнки, по ночам смотрели в пустыне фильмы. Ещё им забросили старый резиновый понтон и несколько эвкалиптовых веников – ребята за ними в Джелалабад летали. В понтоне бассейн устроили, а в палатке – баньку. Зажили, словно короли, акклиматизировались, и семидесятиградусное пекло сделалось им нипочём.
Вот только от пыли некуда было деться, пропитался Князев ею насквозь. Она и в кровь сквозь поры проникла, и к костям солевыми наростами прикипела – не то что здесь, в небольшом предгорном городке. Точнее, не в городке даже – в кишлаке.
Нет, не спится что-то Матвеенкову, снова парень заворочался под простыней, заскрипел пылью.
– Товарищ сержант, а у вас на родине осталась девчонка?
– Нет.
– И у меня нет. Не успел. Даже поцеловаться не успел. Ни р-разу, – шёпот Матвеенкова сделался скорбным и одновременно жалобным, смущённым. – Такая жизнь.
Самого себя парень жалеет. Князев усмехнулся – отвыкнет скоро Матвеенков от «изюма» и сантиментов, всё это уйдет. А жалость – это плохо, жалость – штука размягчающая, так и до слёз недалеко.
– Вы влюблены были когда-нибудь, товарищ сержант?
Сказать «нет» – значит соврать, сказать «да» – вызвать лишние расспросы.
– Спи!
– А это самое… Ну, родина снится вам, товарищ сержант?
– Бывает… – Князев снова напрягся: показалось, что он слышит не только шаги часового, а и ещё чьи-то, мягкие, неприметные, будто обувь идущего обёрнута тряпкой. Но нет – только показалось.
– Вы знаете, товарищ сержант, мне деревня моя снится. И дорога. Дорога по полю проложена, с одной стороны рожь цветёт и с другой – рожь, а в небе жаворонок висит. Поёт, поёт, поёт, напеться никак не может. Рожь, значит, цветёт, и тумаки из неё выскакивают…
– Какие тумаки?
– Зайцы. Помесь такая – серого зайца с беляком, мы их тумаками зовём. А друг друга у нас в деревне все зовут мурашами. Мураши да мураши.
– Мураш – это муравей.
– У нас в деревне все трудолюбивы, как муравьи. А рожь, ох, как краси-иво цветёт рожь – столбиками! Каждый колос, как камышовая головка, на мохнатую гусеницу смахивает. – Матвеенкову, похоже, страшно было оставаться одному в ночи, в этой фиолетовой темени, в которой ничего, даже собственных пальцев, поднесённых к глазам, не видно. Хоть и не один Матвеенков был – рядом спали ребята, – а всё равно одиноко себя чувствовал: ночь, она – шаманка, настоящая колдунья, лишает человека пространства, обволакивает его в кокон, и тесно человеку в этом коконе, трудно шевелиться и дышать, виски болят, лёгкие хрипят, и надо обязательно перебарывать самого себя. Вот Матвеенков и перебарывал, говорил, говорил, говорил, звук собственного голоса успокаивал его, придавал уверенности – вещь, понятная Князеву. – На гусеницу либо на яблочного червяка похож, – продолжал Матвеенков. – Мохнатый колос, будто из шерсти скручен, а через несколько минут из-под ости вновь вылезают мохнатушки. Удивительная это вещь, цветение ржи, ей-ей.
– Слушай, Матвеенков, кто-то из древних восточных поэтов, кажется Алишер Навои, сказал, что если хочешь быть здоровым – меньше ешь, хочешь быть умным – меньше говори.
– Намёк понял, товарищ сержант. – Матвеенков не обиделся, он ещё не научился обижаться, это у него впереди, снова свернулся в калачик под простыней и затих. Пыль крахмально заскрипела под ним, звук был вяжущим, вызывающим чёс на зубах.
Если ночью случается стрельба и каждый звук обретает особый смысл, делается объемным, таит в себе опасность, то утро бывает безмятежным, чистым, в жёлтом задымленном небе прорезается яркий, искристый желток солнца, желток краснеет, румянит всё вокруг, делает поджаристым: и стены домов поджаристы, словно боковушки пшеничной буханки, и земля, и камни, и редкие деревья. Дуканы – мелкие магазины, лавчонки, киоски, лавки – распахивают свои двери: входи, народ, не стесняйся. Подле дверей мотается из стороны в сторону черноглазое пацаньё – это зазывалы, они родителям да торговцам в «деле» помогают. Им в школу надо ходить, сейчас лето – самая горячая школьная пора, а они… Грамоты ещё не знают, но довольно лихо лопочут по-английски, по-французски, по-турецки, по-русски, всё схватывают на лету.