Бесшабашные храбрецы так же не нужны командиру, как и трясущиеся овечьи хвосты, норовящие при первом же выстреле сунуться головою в траву и замереть, – нужны люди, которые знают, что такое боль, и боятся её, а боясь, умеют преодолеть эту боязнь, не теряют разума ни в какой, даже самой тяжёлой, запутанной обстановке, – такой солдат более всего люб командиру.

Князев не понимал и одновременно понимал, что с ним происходит, он полыхал, как красная роза, при упоминании имени Наджмсамы, лицо обдавало крутым жаром, в висках гулко билась кровь, уши закладывало, словно в горах на высоте, и он превращался в самого настоящего глухаря – крупную таёжную птицу, которая, когда токует, глохнет и забывает про всё на свете. Но Князев был солдатом, а солдату нельзя ничего забывать, и он, подсекаемый самим собою, неведомыми догадками, вскидывался, темнел лицом, в глазах появлялся сухой свет: действительно, что это с ним?

Если у Наджмсамы не было дежурства, а у Князева выпадало свободное время, он обязательно шёл к ней – поговорить, а может быть, и помолчать, посмотреть на неё, подсобить, коли понадобится его помощь. Иногда Матвеенков увязывался с ним. Но когда он увязывался, то у Князева возникало желание цыкнуть на него – всё-таки он был старшим по званию, сержантом. Но Князев не мог этого сделать, почему-то робел, а Матвеенков – хитрый «мураш», он всё понимал, что говорится, на ус наматывал – словно бы сам боялся очутиться в подобном положении, и только посмеивался, глядя на Князева.

А у Князева что-то сосущее, горькое, нежное, мешающее дышать и одновременно сопутствующее дыханию поселялось в груди, вместе с этим всё чаще и чаще появлялось чувство страха, которого раньше не было. Это был страх иного рода, что, случается, опутывает солдата в бою либо – что ещё хуже – перед боем, это был страх за Наджмсаму. Ведь сообщение приходит за сообщением: душманы усилили борьбу, стреляют и днём, и ночью, ворвались в один кишлак, в другой, в третий, вспороли животы активистам, а тем, кто проводил политику партии в жизнь, придумывали что-нибудь особенное, по-восточному жестокое – надрезали тело по талии, проводя ножом вкруговую, потом рывком сдирали кожу, чулком поднимали вверх и стягивали узлом над головой. Человек ещё был жив, дёргался, кричал в страшном своём колпаке, но ничего поделать не мог – был обречён и через несколько минут умирал. Эта жёстокость заставляла Князева сжимать зубы, невольно ёжиться, чувствуя чужую боль, холодеть от одной только мысли: а вдруг подобное случится с Наджмсамой? За себя он не боялся, боялся за Наджмсаму.

День сменял ночь, на смену ночи снова приходил день – мутный, пыльный, – видать, долго не обмывал здешние горы дождь, – плотнонебый, с начищенным желтком солнца, едва просвечивающим сквозь муть, но тем не менее достающим до земли – иначе с чего бы так жарило? День, в свою очередь, опять уступал место ночи, та – дню. Колесо времени катилось, не останавливаясь, его не касались ни боль, ни плач, ни песни, ни радости. Ко всему мирскому, земному время было до обидного равнодушно, и человек невольно ощущал своё бессилие, мелкоту перед ним – уж очень он маленьким и зависимым, как крестьянин от помещика, выглядел.

Ночью, просыпаясь, Князев перебирал в памяти разговоры с Наджмсамой. Вспоминал места свои родные. Наверное, возврат в мыслях на Волгу, в Астрахань, в спокойные полноводные ерики, где взбивают хвостами ил со дна двухпудовые осётры, а с ряби склевывают мелюзгу тонкоголосые мартыны – это тоже своеобразный туризм (хоть и не любит туристов Князев). И каждый человек в таком разе, если он находится на чужбине и возвращается в мыслях на редину, – турист.

Впрочем, суждение это спорное.

К горлу невольно подкатывало что-то горячее. Как там домашние?

– О чём думаете, товарищ сержант? – изображая из себя саму наивность, спрашивал Матвеенков, щурился преданно – поедал, так сказать, глазами начальство, шмыгал носом, но игру выдерживал до конца. – О государственных делах?

– Так точно, о государственных. – Князев всплывал на поверхность самого себя, крутил панаму на Матвеенковской голове, косился глазами на его автомат: – Чищеный?

– Естественно. – Взгляд Матвеенкова был честным. – Иначе и быть не должно, товарищ сержант. А вдруг через пятнадцать минут придётся отражать нападение душманов? А?

– Всякое может быть, – туманно отзывался на Матвеенковскую готовность Князев.

Четыре дня назад в небольшом городишке, а точнее, полукишлаке-полугородке, таком же, как и их, случилась одна история. Четверо афганских товарищей берегли, что называется, покой, мирную тишь своих земляков, охраняли дома, улочки, рынок. Во втором часу дня на городишко неожиданно навалилась душманская группа – человек сорок, хорошо вооружённые, и не только древними дальнобойными бурами, кремневыми пищалями, как иногда эти буры изображают, а оружием современным, способным сдерживать натиск целого батальона, – пулемётами, автоматами, гранатомётами. Душманы навалились на рынок молча, сцепив зубы, яростно выкатывая глаза – наркотиками накачались, что ли? – и единственной силой, которая могла им противостоять, была эта четвёрка.

Завязался бой. Прямо среди лотков с виноградом и рисом, среди козьих и бараньих туш, которые здесь, на высоте, могут храниться сколько угодно и не портиться – мясо покрывается тоненькой пленкой, очень похожей на синтетическую, и словно бы консервируется, это возможно только на высоте, при продувном воздухе, – среди корзин и тележек с зеленью и картошкой. Четвёрка афганских товарищей, отстреливаясь, отступила к небольшому глиняному зданьицу, в котором хранились весы, разная мелочь, тряпьё и мётлы.

Душманы обложили здание плотно – мышь не проскочит.

Четвёрка отбивалась до конца. Вначале погиб один парень, потом второй, потом девчонка, в той команде тоже была девушка – ведь мало ли что, а вдруг какой-нибудь женщине потребуется совет, ей тайну женскую, особую надо будет открыть, мужчине же не доверишь, – и в живых оставался только один паренёк по имени Рафат. Раненый – у Рафата была прострелена рука и по касательной обожжено плечо.

Эх, чего только, наверное, не передумал, не пережил этот хороший парень, пока шёл бой! Вспоминал своих близких, отца и мать, с горькой тоскою поглядывал на жёлтое замутнённое небо: а вдруг оттуда вытечет крохотная точечка вертолёта, идущего на выручку? Но нет, небо было пустым, погасшим, чужим, ничего доброго не сулило, в карабине кончились патроны, и отбиваться было нечем. Хотелось Рафату, наверное, плакать – ведь всё же он прощался с жизнью, с землей и небом, – а может, и не хотелось: глаза были сухими, ум ясным, боль не такой допекающей, резкой, выворачивающей буквально наизнанку, как это иногда бывает. Для такого последнего случая, когда надо ставить точку, обязательно нужно иметь гранату. Попрощался с небом и ребятами мёртвыми своими, вздохнул последний раз, потянул гранату за кольцо и – привет! Всё свершается мгновенно. Но не было у Рафата гранаты.

Ткнулся он лицом в пыльный пол, застонал бессильно, покосился глазами на дверь, за которой топтались, гомонили душманы, поднял карабин, нажал на спуск, но вместо выстрела раздался звонкий щелчок. И под окном дома тоже сгрудились душманы. Раз не раздаются выстрелы в ответ, значит, ясно душманам: либо все защитники уже покойники, либо патроны кончились, истаяли. Подполз Рафат к окну, выглянул: там действительно толпятся душманы. Увидели Рафата, показали вниз: давай, мол, спускайся!

А в дверь уже долбили. Долбили сильно, ещё минута– напрочь вынесут её. Тут на глаза Рафату попалась консервная банка – мясная тушенка, советская, ребята-геологи, которые ищут в здешних местах воду, подарили, – обмазанная клейким синеватым тавотом, с маленькой серой этикеткой, посаженной прямо на тавот. Рафат подтянул к себе банку, отодрал наклейку, потом снова выглянул в окно.

Душманы, стоявшие внизу, засмеялись, снова поманили Рафата.

– Давай, давай сюда, парень …

– Ложись! – выкрикнул Рафат и кинул в душманов консервную банку.