Вдруг Федосей захлопнул, не долистав, справочник, потянулся и томно этак пообещал «может быть когда–нибудь что–нибудь» сочинить о море и моряках.

Он же был ехидным, Федосей, ехидным, впрочем, поневоле, потому что в детстве и отрочестве не мог принимать участия в играх и развлечениях ровесников на свежем–то воздухе, ну да, по причине почечного заболевания (в частности, парусный спорт был ему заказан), ему только и оставалось, что ехидничать.

А я тогда не дотумкал, в чем дело, не стерпел оскорбительного отношения к нашему с Тобиасом увлечению судостроением и воскликнул:

– Послушай, Федосей, а ведь поэту вроде как бы и не пристало относиться к чему бы то ни было иронически! Прежде чем насмешничать, не обязан ли он изучить объект будущих насмешек?

Елена не дала Федосею ответить, она вскочила на ноги и спросила запальчиво:

– Это еще зачем?

– Мне кажется, – отвечал я, не дрогнув и продолжая полулежать, – что изучение объекта будущих насмешек неизбежно побуждает сочувствовать этому объекту. Объектом твоего, Федосей, ехидства стала наша с Тобиасом судостроительная деятельность. Так вот желание понять, почему нам занадобилось возиться с этим корытом, можно назвать «изучением объекта», но, конечно, при условии, что желание таковое является искренним. Да–да, желание понять я называю уже и изучением…

– Но так ли уж обязательно изучение объекта побуждает сочувствовать ему? – спросила Елена.

– Сочувствие возникает в процессе изучения, – подтвердил я, – но изучения честного, то есть без ехидства.

Федосей только хмыкнул в ответ, зато Елена уперла руки в боки:

– Без ехидства? Причем здесь ехидство?

Алая ее юбка взметнулась при порыве ветра и, опав, накрыла аккурат мою голову, – бешено я забился под кошмарным кумачом, выбрался наружу, пунцовый от смущения, – белейшие бедра успел узреть и обонять, благоуханнейшие!

– Ехидством, – ответил я, отдышавшись, – пробавляются те, кому недостает ума или смелости. О дураках как–нибудь в другой раз, а вот о трусливых можно поговорить. Дело в том, что сочувствие — это тоже недюжинное духовное усилие. Если тебе не верится, давай представим, как ведут себя люди, ну например, в гололедицу. Простые смертные в зависимости от обстоятельств (а простые смертные всегда зависят от обстоятельств) то сочувствуют поскользнувшемуся, то хохочут над ним. Потому что они простые смертные. Но поэт (поэт!) способен постигнуть, что как бы комично человек ни шмякнулся, ему больно или могло быть больно, способен не только изучить все причины и следствия всех падений в гололедицу в прошлом и настоящем времени, но и предвидеть их. Увы, способность эту не всякий поэт в себе развивает, иные пробавляются ехидством, понимая, что единственно возможное следствие изучения падений в гололедицу есть сочувствие потерпевшим. Я назвал желание понять уже и изучением. Желание это мы вольны в себе подавить, и если не подавляем, значит, изучение началось. Потому что возникло сочувствие.

– Ну ты и зануда, – сказала Елена и снова накрыла меня дурацким колпаком, снова я размахивал руками, мотал, как бык, головой и не замечал поэтому, как сверкают у нее глаза, как искривлен в язвительной усмешке прекрасный рот.

Однако все это заметил Тобиас и попробовал перевести разговор на другую тему:

– Эх, раздобуду, – сказал он, – ясеневые доски и пущу их на выделку гнутых шпангоутов…

– Погоди, Тобиас, – сказал я, – мы еще не разобрались с поэтом, который наделен способностью изучать объекты, но способность эту в себе не развивает. Не развивает, по моему мнению, из трусости…

– Вместо кедра на обшивку сгодится ель, – гнул свое Тобиас. – Не самая прочная древесина, однако влаге противостоит сносно…

– То есть ты не веришь, что иронический поэт в состоянии осмыслить существование ближних, правильно я тебя поняла? – спросила Елена.

– Эх, Елена!.. – воскликнул я. – Помнится, ты гордилась попытками Федосея осмыслить свое, а главное, других, кому недостает ума или смелости, существование! И ты права, что гордилась…

– Я и сейчас горжусь, – подтвердила Елена.

– Ты права, права, в попытках таковых и заключается героика поэтического творчества. Но если поэт избирает объектом изучения лишь себя самого и, следовательно, лишь самому себе сочувствует, а к другим относится с заведомым ехидством, то ни черта он не осмысливает, а обманывает и себя самого, и этих вот других, то есть ближних! Изучением лишь себя самого он ограничивает область применения духовных усилий, что для поэта уже подозрительно. Повторяю, ехидством пробавляется поэт именно трусливый, который догадывается, что если он честно осмыслит свое, а заодно и ближних, существование, то станет ему не до кропания стишков…

А чем занимался Федосей в продолжение нашего с Еленою разговора? А глядел в серебристую, серую, ребристую даль залива. И не слышал нас.

– Ох, и трудно трусливому изучить себя, – продолжал я. – В процессе изучения он, конечно, обнаружит много неожиданного и, быть может, даже приятного, но вот сущность свою трусливую так и не осознает. Потому что для этого нужна храбрость, а где же ее взять трусливому?

– Но ближние тоже не всегда сочувствуют друг другу!.. Впрочем, я забыла, они же простые смертные и зависят от обстоятельств, а поэт не зависит.

– Ну зачем же ты цепляешься к словам? Разумеется, и поэт зависит от обстоятельств. Ведь он такой же смертный и страстный, как и ближние его. Но чем меньше он позволяет себе зависеть…

– Ладно, а каким образом возникает сочувствие: помимо воли изучающего или требуется духовное усилие?

– Изучение честное, без ехидства, не оставляет изучающему выбора. Допустим, мы не можем решить: сочувствовать поскользнувшемуся в гололедицу или не сочувствовать, в смысле, оказывать ему помощь или не оказывать, – если окажем, то опоздаем на работу и получим выговор от начальника, – так оправдываемся мы перед собой за свои колебания, но в действительности колеблемся только лишь потому, что не изучили все причины и обстоятельства конкретного падения, а не изучили из трусости, ну да, изучали намеренно плохо, ибо догадывались, что изучение чревато неудобствами, неприятными последствиями (накричит начальник) или даже сопряжено с опасностями (если, например, поскользнувшегося разыскивает уголовный розыск, – протянув потерпевшему руку, мы рискуем угодить за решетку по обвинению в пособничестве)…

– Но если поэт понимает, что изучение хлопотно и опасно, что же все–таки подвигает его к изучению?

– Ну, я не знаю, – пробормотал я, рассматривая окружающие нас травы: одуванчики, васильки и лютики, ромашки (помимо обиходных «любит–не–любит» еще и безъязычковые, они же пахучие, они же зеленые, они же ромашковидные!), истод горький с цветками синими и овсяница красная, и волоснец, и осока, и морская горчица, и чина приморская, и лебеда прибрежная, и подмаренник и белена черная, а заодно уж на букву «ч» череда, частуха, чистотел и чертополох–шотландец, наперстянка и клевер, трава могильная тире пастушья сумка и спорыш тире галочья гречиха (целебнейшее средство при почечных заболеваниях), а там, возле кормы, – непрошеные кукушкины слезки, ведь болото близко, фиолетовые фонарики аквилегии, и сабельник вострит себя в струе воздушной, узнаются уже и калужница, и вахта трехлистная, и крестовник, и вровень с кормою восковник, он же мирт болотный…

– Ах, ты не знаешь, – сказала Елена.

– Да знаю я, знаю, – ответил я, продолжая разглядывать растительность и поднимая взгляд выше: шиповник собачий, экий клыкастый, и волчье лыко, источающее, скажите на милость, запах ванили, и пушистые цилиндрики кровохлебки, пурпурные, как утро лестной тогда для всех нас будущности, и крапива, причем не одна только общеизвестная извергиня, но и спасительница осаждаемых городов, двудомная. – Эх, Елена, да ведь любовь же и вдохновляет поэта изучать объекты, неужели не понятно? Любовь к истине… эх, Елена.

Забывшись, я поднял голову. И – зажмурился, так пылали желтые глаза Елены!