Ты поняла, о чем я?

(девка отрицательно мотает головой)

Через месяц

она покинула и этот город,

и это государство навсегда,

и поселилась в Иерусалиме.

Однажды мимо памятного сада

я проходил; и вдруг зашел; и сел все вдруг – на ту же самую скамейку.

Нева с тех пор не изменила русло.

Цела решетка. Целы и статуи.

Она мне очень нравилась, увы,

взаимностью совсем не отвечая,

и в этот самый Иерусалим

махнула–то вслед некоему Марку,

которого любила и который

о ней и думать позабыл, уехав.

Не в этом дело. Вдруг я осознал,

что мне ее лицо уже не вспомнить,

и даже фотографию в упор

рассматривая, где мы сняты вместе,

я утверждать однако не возьмусь,

что эту девушку когда–то…

(стук в дверь)

Люська Морган

Дженни,

милорд, ты понимаешь, бля, милорд

тебя заждался! Будь ты человеком!

Девка

Чичас! Ты это… приходи еще.

Я заплачу. Хотя бы завтра, слышишь?

Арапкой, что ль, была твоя подруга?

Или жидовкой?

Роджер

Я не помню.

Люська Морган

Дженни,

соображай, не всякий день милорды

оказывают нам такую честь!..

ЗАНАВЕС

Отец не снабдил вышеприведенный текст примечаниями, поэтому неясно, кто из действующих лиц мой предок – пиита ли Роджер, милорд ли, упоминаемый косвенно.

А мне бы хотелось это знать наверное, ведь если жизненную позицию шотландца–маргинала по–человечески можно понять, то милорд ведет себя, прямо скажем, из рук вон: ну в самом деле, шлендает по бардакам вместо того, чтобы срочно купить корабль и присоединиться к эскадре сэра Френсиса Дрейка!

Неужели мой предок – сей предосудительный милорд?

Впрочем, что же я спешу с укоризнами. Может, он был старенький, милорд этот, может, и в заведение–то люськино явился как раз потому, что очень сильно переживал за судьбу Британии и нуждался в утешениях какой–нибудь Дженни.

Вдобавок, не исключено, что и пожертвовал он изрядную сумму на оснащение и вооружение флота. Ничего же не известно про милорда этого.

Ну и последнее. Не знаю, почему Дженни употребляет слово «чумка», когда несомненно следовало употребить слово «чума». Скорее всего, отец все же недостаточно хорошо владел русским языком.

* * *

Последствия знакомства с Л.Б. были таковы, что в свободное от судоремонтных работ и споров с Еленой время я теперь патрулировал улицу нашу имени Фурманова, – ежедневно из конца в конец, сначала по одной стороне, затем по другой, до фиолетовых сумерек и гудения в ногах, и когда оказывался напротив дома номер десять, то вперялся в черный квадрат подворотни, откуда в любое ведь мгновение могла появиться…

И когда она вдруг, – всегда вдруг, – появлялась, я кивал ей этак небрежно, мол, привет, помню, конечно, кто ты такая, помню, но, извини, тороплюсь, – и в тумане радужном незримых миру слез, в смысле, ничего перед собой не видя, тащился дальше, в очередной раз не решившись пригласить в кино…

С постоянством привидения, и такой же бледный, невнятный, возникал на пороге комнатушки Савушкиных.

Елена, у болтуна Генки выведав причину ответов моих невпопад, нетерпимого моего вдруг отношения к ироническому в искусстве, сопереживала мне.

Усевшись насупротив и подперев рукою щеку, глядела, как я уплетаю пирожки с капустой, ею испеченные незадолго до моего прихода. Глядела грустно так.

А вот Федосея не заботило, что это такое со мной творится. Даже не всегда оборачивался при моем появлении. Он писал, писал, поэма его близилась к завершению. «Пиши, пиши», – шипел я еле слышно. Конечно, брали завидки.

С набитым ртом пробормотав «фафиво усо выо осен фкуфно», я уходил и на улице нос к носу сталкивался с Тобиасом, шумно дышащим, роняющим с румяного чела хлопья пены. Это он с таким рвением разносил телеграммы. Бывало, что я за компанию шел с ним по адресам.

Наступило лиловое, с ливнями, северное лето, стало, как в стеклянной теплице, душно и влажно, и трепетали прозрачными перепонками клены, и тополиные сережки, похожие на красных гусениц, сыпались на серый тротуар, когда валы атлантического по происхождению ветра прокатывались от начала улицы Фурманова в конец ее…

Наверное, имеет смысл пояснить, что улица эта перпендикулярна Неве и начинается прямо от набережной. В длину она занимает всего–то метров пятьсот и составилась из не бог весть каких архитектурных памятников – доходные все дома, неприхотливая, за редкими исключениями, застройка.

В настоящее время улица залита асфальтом, а когда была она еще вымощена булыжником, я в одном из стихотворений (детских) предположил, что птице с высоты ее полета проезжая часть видится громадным кукурузным початком.

Помню плиты тротуара, череду каменистых прямоугольных плато, а в щелях между – щетки вечнозеленого мха, помню и кошек, перепархивающих мне дорогу. Это уже гораздо позже, и по вине Елены их количество изрядно поубавилось…

«Какая она фиолетовая в стеклянный период дождей!» – восклицает Федосей в одной из своих поэм, написанной, кстати, именно в то лето, когда я – я, а не он! – изнуренный бесплодными творческими усилиями, вздрагивая при виде любого желтого, хотя бы и на значительном от меня расстоянии, платья, ходил, как маятник, по этим серым, голубым, синим тротуарам под воздухом действительно каким–то подводным, фиолетовым (в сумерках)…

Ладно, пора признаваться. Ну, в общем, томление мое по Лидке Бернат не вытесняло и мечты о Елене.

И когда поздним вечером проходил я под Федосеевым окном (и вдруг оно гасло), тогда воображение мое воображало: крупным планом на кушетке бедро, из–под которого ритмично – и раз! и два! – выдвигается угол придавленной рукописи, или горделивые груди Елены во весь экран, или вовсе уже какое–то несуразное мельтешение «икр и щек, и губ, и глаз».

Ах, пустынный серый асфальт простирался предо мною, на третьем этаже сухо блестело черное окно, из которого слышались нежные стоны…

О, как же мне было стыдно. Стыдно за себя перед собой. «Никакой ты не поэт, – внушал я себе, – заурядный ты стихоплет, эротоман и нравственный монстр, готовый ради удовлетворения известных потребностей преступить законы юношеской дружбы, вот какая петрушка, вот какой ты Петрарка, а еще падал на тротуар от чувств якобы, а на самом–то деле чтобы посмешить приятелей, для чего же еще!»

Впрочем, припоминая шумные вздохи Елены и задумчивые ея же позы, я приходил к заключению, что хотя по–прежнему готова она защищать федосеевы принципы – даже с риском для жизни оппонента – и способна повторить, если понадобится, подвиг верхолазания, а ведь разочарована, разочарована в супружеской жизни.

Она же не знала, что быть подругой поэта так скучно! О да, Федосей торопился осмыслить свое и других существование, – задача несомненно героическая и благородная, – писал, писал, не разгибаясь, – но ей–то какая была радость сидеть в задымленной комнатушке с утра до ночи? Ну выбегала в гастроном за продуктами, которые покупала, кстати, на родительские денежки, ведь только еще училась машинописному ремеслу, – остальное время проводила наедине с непрерывно шепчущим что–то себе под нос и почти уже ее не замечающим…

Да уж, творил Федосей без перебоев, тогда как я в одну из тех, пулеметным моим сердцебиением простроченных, ночей обнаружил, что напрочь разучился рифмовать, и пребывал поэтому в смятении, впервые завидуя плодовитому приятелю.

Прежде я никогда ему не завидовал, потому что сам худо–бедно сочинял через день по стихотворению. Нет, бывало, что и чесал затылок в поисках рифмы позвончее, но как–то быстро выпутывался из затруднительного положения… И вдруг перестало у меня получаться.

Ах, я скрипел пером и зубами, кропил буквами чернейшими бумагу белейшую, – все напрасно! Стоило склониться над листом бумаги, и в мозгу начинал мигать красный свет. Мнилось, что если просто напишу «сирень» или «облако», то читатели (гипотетические) ничего не увидят, а вот если сравню эту самую сирень с пламенем или закрашу облако эпитетом «лиловое», тогда и возникнет на бумаге стереоскопическое изображение. Я тогда еще не понимал, что метафора не изображать должна, а преображать, и что хорошее стихотворение именно поэтому нельзя считать достоверным описанием чего бы то ни было. Ну да, я полагал, что если с предельной точностью опишу встречу возле Чертова скверика, то легче мне будет постигнуть логическую ее неизбежность.