Мы с мамой въехали в эту квартиру в середине пятидесятых. Отец к тому времени уже ушел от нас.

Супруги Сильвестровы, будучи бездетными и уже тогда пожилыми, взяли шефство над молодой и одинокой мамой: дядя Валя, профорг солидного НИИ, помог ей трудоустроиться, тетя Лиза проверяла, как я готовлю уроки. Из чувства благодарности мама делала (и делает) за нее коммунальную уборку. И в комнате их огромной тоже прибирает. А я натираю пол – перед Седьмым ноября, Новым годом и пролетарским Первомаем.

Ежевечерне они приглашают нас на чаепитие. Под оранжевым абажуром, на круглом, красного дерева, столе – кузнецовские чашки, серебряные ложечки, серебряная же сахарница, вазочки с вареньем, розеточки с медом. У меня за спиной голубая линза телевизора, так что приходится сидеть вполоборота.

В детские годы я смиренно участвовал в этой церемонии, цедил беззвучно духовитый чаек, внимал беседам о растущих ценах на продукты, но с возрастом осмелел: лишь пригубив, встаю из–за стола и под сурдинку отираюсь возле книжных стеллажей, занимающих ни мало ни много две стены – от пола до потолка. Дядя Валя собирал библиотеку полжизни, и мне, единственному ее пользователю, разрешается брать любую книгу, даже «белогвардейца» Бердяева, даже Ницше.

Сами–то старики давно уже не читают ничего путного, зато с жадностью робинзонов набрасываются на газеты и делают вид, что верят всему, что там напечатано.

Впрочем, материалы о хищениях социалистической собственности вызывают у них действительно искреннее негодование. Тетя Лиза говорит: «Я бы всех этих жуликов расстреливала. Не беда, если наше население уменьшится на несколько миллионов», что лично мне слышать довольно странно, сама же рассказывала, как дрожали они в тридцать каком–то, когда неизвестный все названивал по ночам, все допытывался у дяди Вали: «Ты еще на свободе?» и заверял: «Погоди, и до тебя доберутся». Не добрались… Вероятно, поэтому дядя Валя остался правоверным партийцем и одобряет все постановления ЦК КПСС.

Тетя Лиза, если дело не касается хищений (она в прошлом бухгалтер), старается быть более объективной. Помню перепалку по поводу некоего эпизода времен триумфального шествия советской власти: в полк, с которым юный красноармеец Валериан мерил огненные версты, нагрянул с проверкой Троцкий. А у Валериана были худые сапоги, и Троцкий, идя вдоль шеренги, заметил это и приказал выдать бойцу новые. «И все равно он был сволочь!» – завершил рассказ дядя Валя. «Какой же ты неблагодарный! – возмутилась тетя Лиза. – Ну и ходил бы без сапог». «Давай–давай, защищай свою нацию», – проворчал дядя Валя и, шаркая шлепанцами, направился в коридор. «Замолчи, Валерьян! – закричала тетя Лиза. – Но куда же ты идешь? Тебе нельзя так много курить!»

Ну так вот, в ту пятницу старички после обеда что–то заспались, и я благополучно прошмыгнул мимо их двери в комнату, которую занимал самовольно, – подстраховался, правда, заявлением в исполком с просьбой улучшить жилищные мои условия за счет этой пустующей, девятиметровой, с окном в колодец.

Итак, вошел и сел за письменный стол. Вытащил из ящика и положил перед собой чистый лист бумаги.

Закурил.

Ф–ф–фу! сдунул с листа выпавшую из волос точку. После чугуна это уж всегда так. Ладно, что там у нас на повестке дня?

У станка, как и положено в моем нетипичном случае, сочинил я это четверостишие. Сочинил месяц назад и застопорился с продолжением. Ежевечерне садился за стол, рисовал, высунув язык, чернильных чертиков, и вертелось ведь на языке второе четверостишие, вертелось, но ведь и увертывалось от незавидной, что верно, то верно, участи немотствовать в ящике письменного стола, ну да, среди прочих моих виршей, ну да, отвергнутых в то или иное время редакторами литературно–художественных журналов…

Короче, и в ту черную пятницу мне не удалось создать совершенный, самодостаточный текст, и вот я вскочил со стула… и вдруг упал ничком на диван и долго лежал, уткнувшись носом в подушку, столь велика была степень моего отчаяния.

«Что же это, как же это, – размышлял я угрюмо, – почему же за весьма продолжительный период кошмарно–воздушного времени написал я так мало литературных произведений? Мой лермонтовский итог — скромная во всех отношениях десть, никакие не открытия или там откровения, горсть лирических замет–гамет, капли меда либидо, желчь подавленных желаний, и если все–таки можно назвать это творчеством, то какое же оно неприглядное, кропотливое, потливое, с низким лбом, недаром же я слагаю по стихотворению в год и переделываю до неузнаваемости одно из прежних, казавшееся безукоризненным, да–да, так и не сумел набить руку, хотя с юных ведь лет корпел, кропал, кропил чернилами белую бумагу, и вот лежу теперь лицом вниз, небесталанный, может быть, но, увы, бесплодный, силушка втуне томит мышцы, и выть хочется от обиды и тоски…»

Да, вот так я лежал, предаваясь тоскливым думам, и внезапно ощутил, что член мой снова активизируется, причем настолько, что лежать становится неудобно. Пришлось из положения ниц перевернуться на бок. С некоторым смущением я вынужден был признаться себе, что последние строчки вышеприведенного монолога сочинил просто по инерции, от неумения вовремя закруглиться, тогда как перед глазами–то маячила Лариска, с которой я познакомился неделю назад на квартире Виктора Аккуратова, – обмывали его диплом.

Я приперся туда как одинокий фаллофор (с бутылкой шампанского в обнимку), и две блудницы в блуджинсах и чалмах табачного дыма с первого взгляда распознали во мне обьект возможного внимания, такой у меня был несчастный вид (по пути я размышлял о творческих своих неудачах); они принялись меня поить, восхищаться тем, как лихо я опрокидываю стаканчики, и запихивать мне в рот маринованные, с мизинец, огурчики. А потом одна из этих вакханок (я–то решил, что вакантная, но позднее выяснилось, что ошибся) сказала другой: «Отвали!» и взялась соблазнять меня всерьез, используя для этого ушлые ужимки: терлась коленом о мое колено, то и дело хватала якобы «от чувств–с» за руку, смотрела заискивающе. Девица была очень даже ничего, и я подумал: ну а почему бы и нет? Как только она повернулась к дальнему концу стола с требованием передать ей бутылку, я осведомился у Ленки Плетневой, кто это такая, и услышал в ответ, что это же Лариска, давняя подруга Аккуратова, но их не поймешь, сходятся, расходятся, да видел ты ее раньше, просто не помнишь. Не без сожаления, конечно, я решил, что не стану портить Аккуратову праздник, непорядочно это – ухаживать за девушкой друга, с которой у него, к тому же, какие–то сложные отношения, но тут Лариска снова налила мне и себе, и уж не помню, под каким предлогом, повлекла за собой, мы очутились в коридоре, где она предприняла натуральный штурм: повисла у меня на шее, я же, вяло отстраняясь (вяло, потому что был уже тепленький), отвечал в том смысле, что не дамся, врешь не возьмешь, и Витьку в обиду не дам, останусь верен суровой мужской дружбе, и так–то вот, то сплетаясь, то расплетаясь, мы переместились на кухню и там сели за стол друг напротив друга – отдышаться и перекурить.

– Ежели ты не знаешь, куда девать излишек сексуальной энергии, – сказал я, отдуваясь, – вот тебе мой палец, и режь его на куски, а я продемонстрирую стоическое терпение и тем самым пристыжу тебя, блядюгу.

Чего ни скажешь и ни сделаешь под градусом! Хлебный нож с длинным блестящим лезвием лежал на кухонном столе, и вот не успел я договорить, как нож этот воспарил над моим самонадеянным пальцем как гильотина. Затрепетав, я не убрал однако руку с поверхности стола.

Лариска теперь выглядела далеко не так привлекательно, как в начале знакомства: волосы свисали иглами дикобраза, в прищуренных глазах – недобрый блеск, на губах – кривая ухмылка. Приставив остро заточенное лезвие к моему пальцу, она собралась навалиться на рукоятку, но смелости приложить надлежащее усилие у нее не хватило, замандражировала, перлы пота выступили на лбу. Тут в кухню вошел Аккуратов.

Не долго думая, он размахнулся с намерением выписать Лариске в торец, но, будучи не трезвее нас, промазал и воткнулся кулаком в стену, точнее, в проволочную сетку–сушилку, висевшую на стене. Сушилка, конечно, сорвалась с гвоздя, посыпались чашки, блюдца, тарелки, ковшики.